Заклятие слов
Шрифт:
В то утро, жаркое июльское утро, я попытался с утра поработать, но больше отвлекался от компьютера, вставал, расхаживал по комнате, глядел за окно, на подернутую серо-золотистой дымкой панораму Москвы, на то, как эта дымка становится серо-сиреневой и серо-голубой возле Яузы, как зелень высоких деревьев вдоль Яузы кажется продолжением этой дымки, клубящимся и зыбким, на саму Яузу, на пассажирскую пристань, к которой давным-давно не швартовались пароходики, и даже будка для продажи билетов снесена – движение по Яузе закрыто уже невесть сколько лет. А когда-то пароходики бегали там с частотой трамвая, да, собственно, и называли их многие “речными трамвайчиками”, и дед именно на пароходике, а не на наземном
Строго по графику завершив набивку папирос, дед выходил к пароходику, который останавливался у нашей пристани... в семь тридцать? Или в семь тридцать пять? Точно не упомню. Как-никак, сорок лет прошло. Скажем, в половину восьмого, а несколько минут в ту или иную сторону значения для нас не играют. И вот пароходик, с такими же, как дед, спешащими на работу людьми, уходил вверх по Яузе, миновал шлюзы – в шлюзах возникала небольшая пауза, пока затворяли одни ворота, ждали, пока вода поднимется, отворяли другие – и скользил дальше, между каменных набережных с изогнутыми кружевными мостиками, мимо Лефортова и Преображенки...
Иногда мне кажется, что я многое бы отдал, чтобы прокатиться на этом, давно исчезнувшем, пароходике. И еще мне мерещится порой, что, прокатись на нем я хоть раз, возникни он чудом у пристани и подбери меня, и многое в жизни выправится, то, что было давно искорежено, и сами собой свяжутся разорванные концы, и само время сделается свежим и прохладным, и при этом на удивление ясным и прозрачным, и только привкус земляничного мороженого будет держаться во рту...
Наверно, у каждого бывают такие минуты, когда чувствуешь, что в тебе почти соединились прошлое и будущее, и что самой малости не хватает, вроде пароходика или дальнего гуда голосов с футбольного стадиона, чтобы ток побежал, чтобы ты превратился в живой проводник между временами.
А может быть, думал я, есть в этом что-то сродни связисту на фронте, восстанавливающему разорванный телефонный провод, смертельно раненому под шквальным огнем и в последний момент сжимающий оборванные концы провода во рту, зубами, и вот он уже мертв, а связь не прерывается, связь существует для живых... Может быть, думал я, к этому и сводится в итоге труд писателя и художника: ты умер, но связь, тобой налаженная, остается для живых и уже никогда не прервется...
Вот так я размышлял, время от времени возвращаясь к рабочему столу, и где-то около половины десятого я решил последовать совету Олега Чухонцева, что делать, когда не идут стихи:
Не лучше ль из дому во двор
пройти небрежно и лениво,
и постоять, и выпить пива?
Конечно лучше – что за вздор!
Вот я и спустился на лифте, и, перед тем, как выйти во двор и пройти к пивному ларьку, а потом устроиться под пышными кустами сирени, проверил почтовый ящик.
В почтовом ящике я и обнаружил то письмо, с которого начал рассказ.
Я сразу же его открыл. Меня удивило, что письмо пришло на мой домашний адрес, а не в редакцию, но все быстро объяснилось.
“...Я решилась написать вам, хоть вы, наверно, меня и не помните. Когда много лет назад вы были в нашем городе с комиссией из Москвы, то заключительное обсуждение нашего кукольного
Татьяна Валентиновна (Библиотекарь Таня)”
Увлекшись чтением письма, я забыл об опасности, которая подстерегала всех жильцов нашего подъезда на входе и на выходе. Лето, как я сказал, было безумно жаркое, убийственное лето. Уже горели вокруг Москвы леса и торфяники, как это было однажды, много лет назад, и горьковатый запах дыма можно было различить и на окраинах столицы, а иногда он и в центре улавливался, при горячем и сухом, совсем не освежающем, шевелении воздуха. Дуновением я это шевеление не взялся бы назвать.
С ума сходили все, и люди, и животные. И только этим я могу объяснить поведение одной вороны – она попросту спятила. Вот уже четвертый день она дежурила на высокой ветке клена метрах в десяти от подъезда и, стоило кому-нибудь подойти к его дверям или выйти из дверей, как она с пронзительным злобным карканьем неслась на этого человека, стараясь или клюнуть в голову, или цапнуть костистыми лапами или, по крайней мере, ударить крыльями – и, заложив крутой вираж, возвращалась на свою ветку.
Двух старушек она чуть не до инфаркта довела, да и жильцы помоложе с опаской поглядывали, когда выходили на улицу, готовые или голову пригнуть или попробовать поймать ворону резким движением за лапы и свернуть наконец башку поганой птице. Шли разговоры о том, чтобы позвать участкового и пусть он ее подстрелит, она ж и на детей, гадина, кидается, и никакого житья от нее нет.
Никто не мог понять, почему ворона именно наш подъезд избрала для нападений. Может, кто-то из мальчишек, в нашем подъезде живущих, ее вороненка подбил? Может, ее еще как-то обидели? Но мне думалось, повторяю, что у вороны приключился тепловой удар, после чего в ее вороньих мозгах произошло короткое замыкание. По Чехову: “У него было разжижение мозга, и мозг в уши вытек”. Ну, а как мозг вытек, так она и пошла войной на ту часть мира, которая оказалась ближе всего.
Как бы то ни было, ее, я думаю, и впрямь настигла бы почетная, хотя и безвременная смерть от пули участкового, если бы не вмешались совсем иные силы.
Я уже сказал, что, читая письмо, я отвлекся от окружающего мира и забыл о вороне. Очнулся я только тогда, когда ворона, бешено каркая, сорвалась со своей ветки и неслась на меня, растопырив когти и вскинув голову так, чтобы сподручней было наносить удар мощным клювом.
Я уже не успевал от нее заслониться... Да я и дернуться не успел, когда откуда-то сверху на ворону обрушилась черная тень, настолько огромная, что наша психованная птица, крупный представитель своей породы, с размахом крыльев сантиметров в пятьдесят, а то и поболее, показалась маленькой и жалкой.