Закон палаты
Шрифт:
Вся палата, бросив свои занятия, смотрит на Ганшина, а он, как загипнотизированный, глядит на тумбочку. На тумбочке стоят принесённые Евгенией Францевной песочные часы: две колбочки стеклянных одна под другой. Первый день — одна минута, второй — две, третий — три, дальше будут прибавлять сразу по две. Сыпется тонкой струйкой мельчайший белый песок из верхней колбочки в нижнюю, медленно утекает, почти не замечаешь, а в конце вдруг быстрее, быстрее и проваливается весь. Пора, значит, ложиться в постель и ждать следующего дня; завтра стоять на
И вот настаёт день, когда ему разрешают сделать первый шаг. Шаг! Ганшин подпрыгивает, как молодой петушок, и чуть не валится вместе с костылями на печку.
— Эк, заплясал. Ты смотри стенку не расшиби, — смеётся тётя Настя.
Она держит вожжами сзади свободные концы полотенца. Ну, ещё шажок! Удержался… Боже мой, что за чудо такое! Он уже за последней кроватью, уже у порога… Он движется, он идёт!
Пожалуй, скоро и полотенце можно будет убрать. Ещё несколько деньков, и он поскачет на костылях не хуже, чем Толяб. Чем скакал Толяб…
Как раз накануне Ганшин сделал неприятное открытие: Толик-то вторую неделю в изоляторе и, кажется, загремел не на шутку.
Изолятор был в том же конце коридора, что гипсовальня, куда привезли Ганшина. Севка спокойно сносил изведанную и не слишком приятную процедуру, потому что знал: этот гипс — его последний, с ним к дому ближе. Когда гипс подсохнет, затвердевший белый панцирь аккуратно разрежут широкими кривыми ножницами, чтобы сделать по форме тутор. Лёгкий, съёмный корсет на шнуровке будет служить ему первые месяцы ходьбы и дома, после выписки.
Пока Севка лежал на боку и на него шлёпали, вызывая лёгкий озноб, тяжёлые, мокрые гипсовые бинты, он услышал за спиной клочок разговора. Два женских голоса — похоже, что старшая сестра с хирургической, — говорили негромко у шкафа с историями болезней.
— Отсосали гной с утра?
— Ольга Константиновна не велела. Говорит, лучше не тревожить повязку.
— И температура?
— Тридцать девять. Только что мерила. Прыгал-прыгал и напрыгал себе. Палочка, как взбесилась.
— Неужели миллиардный? — спросил голос.
— Врачи боятся… Не дай бог, менингит…
Но тут они стали шептаться, как заговорщики, так что Ганшин, хоть и напрягал ухо, ничего не мог разобрать.
Сказали «менингит» или ему послышалось? Ведь менингит — это конец. От него не лечат. В первую алтайскую зиму от менингита умерла Нина Кудасова, старшая девочка, он помнил её по Сокольникам, и ещё двое малышей из первого отделения… Это только считается, что в санатории никто не умирает. Смерть взрослые скрывают, как главную тайну, но ребятам-то всё известно.
«А ведь это они про Толика, — внезапно дошло до Севки, — это у него менингит?!»
Ганшина повернули на другой бок, потом положили на живот и снова на спину, и прогипсованные бинты, в которые его закутали, как в кокон, стали понемногу твердеть. Дальше надо было вылежать часок-другой под сушилкой в коридоре. Добрый десяток электрических ламп жарко горели под выгнутым мостиком, перекинутым поперёк кровати на уровне живота. Гипс высыхал, отставал от тела, небольно и приятно покалывали тоненькие иголки.
Чуть наискось, совсем рядом с тем местом, куда положили сушиться Севку, был вход в изолятор. И, задрав голову, Ганшин увидел сквозь приоткрытую дверь Толяба. Он даже потянулся на кровати, чтобы лучше его разглядеть.
Толяб лежал на спине неподвижно, упершись в потолок глазами, безразличный ко всему, с пылающими щеками. Он то ли бодрствовал, то ли спал и не сразу обернулся, когда Ганшин его оклинул.
— Поставили? — спросил Толяб.
Ганшин кивнул.
— А я ногу переходил… Свищи открылись. Наверное, долго теперь не поставят… А то бы я тебе одну тайну показал. За домом спрятано. У забора… — трудно, с остановками сказал Толяб.
— Я тоже секрет знаю, — похвалился Ганшин.
— Тайна важнее, чем секрет, — сказал Толяб после некоторого молчания.
— Ну да! Секрет важнее. Спорим?
Но Толяб спорить не стал, отвернулся к стене.
«Сказать, что я про него слышал, или не говорить? — пронеслось в голове у Ганшина. — Нет, не надо, ещё завопит… И вообще жалко… А может, сказать?»
Он посомневался немного, но желание удивить Толяба, первым объявить новость, подслушанную у взрослых, победило.
— Толик, а у тебя что, миллиардный туберкулёз? — спросил Ганшин.
— Иди на фиг… С чего ты взял? Просто обострение.
Не скажи Толяб с таким раздражением, так злобно, и Ганшин, наверное, ничего бы не добавил. Но зачем он огрызается?
— А я разговор в гипсовальной слышал, хочешь скажу? — бухнул Севка. — Тебе не хотят гной откачивать, и вообще… боятся, что менингит будет.
— Врёшь! — выкрикнул Толяб. — Ещё чего — менингит… На-кася выкуси!
Лицо его исказилось резкой гримасой, и он сложил неловкую маленькую фигу.
Севка спорить не стал — пусть как хочет. Но какой-то поганый осадок остался от этого разговора. Вернувшись к вечеру в палату, он всё вспоминал Толяба, его обиженное лицо, его слова. Всё же напрасно он ему про менингит ляпнул. А если это правда? Да нет, наверное, ерунда: Толяб поправится. Ганшин к тому времени совсем ходить научится, и они вместе поскачут за дом, к забору, смотреть Толикову тайну.
Раздумывая об этом, Севка вынул из мешка над кроватью свой старый маленький подшипник, долго тёр его клочком наждака, крутил, с усилием проворачивая колёсико и, когда шарик засверкал и стал послушно жужжать, подозвал Марулю и просил снести в изолятор.
Ганшин заранее воображал, как обрадуется Толяб его подарку, что по этому случаю скажет, и нетерпеливо ждал Марулю — расспросить.
— Отдала, — кивнула Маруля. — Да он и глаз не поднял.
Вот те н'a: подарил и благодарности не услышал. Вроде напрасно старался. Ну да пускай. У ходячего своих забот много, что ему про других думать?