Закон-тайга
Шрифт:
— Послушай, ты, пижон! Ты увел у меня Наташку… Нечего кулаки жать. Я знаю, захочешь — убьешь меня. Но ведь я так не дамся. Я глотку тебе перегрызу. Но все равно, захочешь — убьешь. Из-за угла. Я засну, а ты. Понял? Вот можешь убить, но так разговаривать я с собой не позволю.
Страх и исступление у Петра прошли. Но то, что им сейчас владело, не было безразличием. Это было вызовом воинствующего бессилия. Он уверился, что Константин останется. Он не может уйти и не уйдет, потому что есть какая-то сила, которая оторвала его от Наташи и оставила здесь, у костра. И, коли так произошло, то теперь можно не стесняться. Главное — он не уйдет. Может грозить, ругаться, но не уйдет и не ударит.
— Вот ты остался. Скажи — зачем? Ты мне не нужен. Понимаешь, не нужен. Я могу дойти и без тебя — это тебя не касается. Я могу и не дойти, могу загнуться тут. И это тоже тебя не касается. Ничего, тебя абсолютно ничего не касается. А Наташа ушла. И это — тоже тебя не касается. Нет, это — касается, еще как касается! Но сделать ты ничего не можешь. Она тебе в глаза наплевала, а ты только утираешься.
— Замолчи!
— Нехороша правда? — Петр приподнялся на локтях и с чувством радостного, глумящегося страха качнулся навстречу вскочившему Константину. — Бей, чего ж ты? За правду всегда бьют. Ведь и ударить-то ты не можешь. Ты думаешь, так это просто — человека ударить. Понимаешь: Человека.
Константин дернулся к костру. Петр непроизвольно шарахнулся и выставил вперед руки.
— Да не бойся, Человек. — Константин брезгливо поморщился. — Смотреть тошно на твои истерики. — Помешал угли, проследил взглядом за метнувшимися вверх искрами и сказал, убеждая себя: — Вернется она. К вечеру она обязательно вернется.
Константин был таежником не только по рождению, по призванию, по конституции своей был он лесным человеком. Он не то, что понимал, а всем существом чувствовал тайгу. И безразличие ее чувствовал, и доброту, и беспощадность. Ему несколько раз попадались в тайге выветренные, пожелтевшие человеческие кости. Валялись они ненужно и неприкаянно, так же, как ненужно и неприкаянно валялись рядом истлевшие сучья. Эта неприбранность и ненужность немного расстраивали, но в то же время вызывали мимолетное осуждение. Значит, не знал человек тайги, не сыном был ее, чужаком. Только чужого не сбережет тайга, только к нему она немилостива. Не накормит она его, не покажет свои приюты, не откроет тропы.
И в этом есть закономерность, рассуждал Константин. Чужой не должен топтать тайгу, ибо от него здесь все беды. Чужой может уйти с ночлега, не затушив костер, в сушь будет палить из ружья, да к тому же, запыжив заряд клочком газеты или тряпицей. Лишь чужой разорит птичьи кладки и поднимет стволы на месячного лосенка. Ему, чужому, все одно, что ни урвать у тайги. Он знает о ней только то, что она богата и этих богатств на его век хватит. Он боится тайги, чувствует себя владыкой лишь на опушке, а едва потеряет просветы из виду, начинает метаться и малодушничать. А тайга заманивает, заманивает его в глубины, завораживает своей похожестью и кружит, кружит по малым и большим спиралям… Защищается тайга, как может, такая же беспощадная к чужому, как он к ней.
Так рассуждал Константин, встречая в тайге человеческие останки, но так не мог он рассуждать сейчас, когда, удаляясь от него, по тайге шагала Наташа. Нельзя, нельзя было ей уходить. И потому, что это нельзя, она должна вернуться. Она непременно должна вернуться. В одиночку она не может поладить с тайгой…
Эпилог
Константин вышел на крыльцо, остановился, собираясь с мыслями. Прикрыл глаза и увидел: горбатая от рюкзака
Константин присел на ступеньку, прикрыл ладонью глаза. Жизнь, жизнь. До чего ж она была несправедлива к нему. Там, где по любой логике и здравому смыслу должен был умереть этот слизняк, умерла она, Наташа, которая никак не могла умереть. Ее уже не было, но она была. Она сидела рядом и иногда, чуть стиснув Константиновы пальцы, легонько тянула его к себе: «Костик, а потом у нас будет сын. Вот такойченький-такойченький. Ты ведь захочешь сына, Костик?..»
Тайга, где правда твоя, тайга? А, может, она именно в том, что случилось. Случилось потому, что люди забыли твои законы и из спутников стали попутчиками? Почему же ты молчишь, тайга?
Экспедиция спускается по реке
–
Я уже и не помню, где и как познакомился с дедом Митей. То ли зашел к нему обогреться в унылое январское бесклевье, то ли заглянул мормыша прикупить, а может, просто на льду встретились и с тех пор стали, как он говорил, «по корешам». Знаю одно: давно то было. Потому что много уже лет, как только возьмется первым ледком малотравное, глубокое озеро Песьяново, я складываю в рюкзак колбасу, сыр, яблоки, переливаю во фляжку две бутылки «Перцовой» и шагаю на автовокзал. Сорок километров маршрутных, одиннадцать пешком — и вот он, крутояр, с которого дали кажутся дальними, а дяди-Митин дом — домиком.
Вхожу я холодный, стремительный и шумный. Баба Ира весело пугается, а потом пугает меня:
— И чо тащился даль таку? Не склявывает окунишка-то. Старичишка вчерась и на кочках долбился и в тюпу, кошке если натаскал… Посмотри вон в сенках…
Я знаю, что березовый, обитый от мышей листовым железом рыбный ларь либо полон, либо почти полон, тем не менее вздыхаю и осуждающе спрашиваю:
— Опять городские неводили?
Правила игры я соблюдаю. Чтобы быть, с бабой Ирой в вечной дружбе, надо не стесняться в отношении городских. Потому что: травы на лугах становится меньше, овечку о прошлом годе у бабы Иры украли, мед подешевел, куры, язви их, кладутся мало… Ясно, городские виноваты. Шастают по лугам, траву топчут, пчел и курей пугают…
Дед Митя тоже обижался на городских.
— Набрали моторок, шарются по рекам и озерам, не столь поймают, сколь напакостят.
В этом году дед ни на кого не обижался. Он лежал на кровати светлый, прибранный и помирал.
Я пришел не ко времени и сразу же засобирался обратно. Но дед слабо сказал:
— Посиди маленько… Перцовочки выпей… Последний, выходит, раз… за меня…
Баба Ира сидела за столом и смотрела перед собой ясными сухими глазами.
— Жили вот мы, жили… Генка, жалко, в останний раз батю не увидит. Да ты выпей… Погляжу, как пьешь, и мне веселей станет.
— Не хочется что-то, деда.
— А чего ты?.. Меня, можа, жалко? Того жалко, кто в долгах помирает. А я и себе не должен. Мне помирать легко…
Позавчера это было. А нынче вот достал из чемодана — в нем я храню все свои записи — сшитую пачку бумажных листов и думаю, думаю над последними дедовыми словами. Я не знаю, легко мне будет умирать или трудно. Да и не о смерти речь. Какая там, к черту, смерть, если лет мне всего тридцать с чуточкой и перспективы впереди, как говорят, самые радужные.