Закон-тайга
Шрифт:
Костер тем хорош, что в него можно смотреть, отрешившись от сущего. Он влечет теплом, таинственностью своего появления, первородность огня словно снимает с человека мелкие невзгоды, суетность, приобщает к разумному, постоянному, к мирам, которые существовали до тебя, будут существовать после, которые вечны так же, как вечна мечта человека о них. Как любопытен он, танец огня. Языки пламени словно бы не имеют основания. Когда дрова горят, а не чадят, пламя не соединяется с ними, оно живет самостоятельно, не в костре, а над костром, создает независимое, необъяснимое бытие. Никогда не поймешь, почему один язычок огня взметывается к небу, а другой — никнет долу, один готичен, другой приземист и зубчат, не поймешь и не объяснишь, потому
Петр любил смотреть на огонь. В огне, как в облаках, появлялось то, что вызывало воображение. Если хотелось видеть зверя, проглядывался зверь, в пламени к его услугам были замки, копьеносцы, уроды, первобытность, цивилизация. Пламя разрушало, пламя согревало, оно приземляло и возносило. Все зависело от фантазии. Главное же — огонь умиротворял. Сейчас Петр сидел, смотрел в костер и ни о чем не думал. Наташа, Константин, снег, надвигающаяся зима — все было где-то, а может быть, не было вообще. Тепло, расслабленность, состояние совершеннейшей прострации. Реального не существовало, от него Петр отрешился и был сейчас невозмутим, неподвижен, рассредоточен. И, честное же слово, не отозвался на оклик Наташи не потому, что не пожелал. Просто оклик этот был таким же нереальным, как и сама Наташа. Пойми Наташа состояние Петра, проникнись чудом, готовым совершиться, и все могло пойти иначе. Но она ничего не поняла. Ни того, что Петр уже устал от ненависти, от постоянного напряжения, в котором ненависть его держала, ни того, что самое главное для него сейчас — доброе, обыкновенное приветливое слово. Он отзовется на него, оттает, и не будет у него более близких приятелей, чем его нынешние спутники.
Человек многого не понимает не потому, что не может, а потому, что не хочет, потому что загодя приготовил в себе на определенное действие определенную реакцию. Он отзывается на предугаданное действие, не осмысливая его заново, не пытаясь, объяснить. Разум выключен. Умственная инерция, до чего же дурные услуги она делает.
— Слушай, милейший, ты можешь меня игнорировать сколько угодно, мне на это ровным счетом наплевать. Но работать ты изволь. У тебя что, руки отсохли снять палатку? Неужели твой великий интеллект не связывает снег с расстоянием в двести километров.
Наташа стояла напротив, через костер, потирая над пламенем шершавые пальцы с обломанными, грязными ногтями. Говорила она не сердясь, с презрительной усмешкой, и слова ее поэтому были особенно раздражающими. Но Петр не захотел раздражаться. Он встал, потянулся, расправляя плечи, и ответил:
— Вались к чертям. Двести верст по твоей милости. Полчаса теперь не решают. Свой рюкзак я собрал.
В долинке зима лепила свою особую, отличную от горной, жизнь. На горах было голо, неуютно, равнодушно. Только ветер пел в тонких ветвях облетевших лиственниц визгливую песню. А здесь прекратился сухой хруст лежалой ребристой хвои, перемешанной с паутинчатыми истлевшими листьями, ломкими веточками, крохотными, ограненными шишечками. Сейчас под ногами лежал другой ковер — белый, воздушный, который при прикосновении взрывался блестящими искорками пухлых снежинок. Росли в долинке не лиственницы и пихты, а тонкостволые рябые березки. Не сладила осень полностью с их сарафанами, и многие деревца стояли полунагие. Будто рвали, рвали ветры их рыжие одежды, измочалили в клочья, а потом плюнули: стойте, черт вас бей, недосуг с вами возиться. Выглядели березки жалко, зябко им было, терлись они друг о друга жесткими, шершавыми кронами. Срывались с высохших веточек ржавые листья, кувыркались в воздухе и катились, катились по снегу, отслужившие, неприкаянные заморыши.
Впереди клокотало, фыркало, сопело, будто там качали дырявый кузнечный мех. Петр шел тяжело, чуть в» стороне от следов тех двоих. Снег был неглубокий и поэтому не имело значения, где идти. Но Петр не шел бы по их следам, даже случись снег по колено — ему отпечатки ног, и те были невыносимы, казалось, что он ненавидит все, к тем относящееся — их голоса, их походку, их невнимание к нему, их остановки, так ясно отпечатавшиеся на снегу. Во время этих остановок они скорее всего целовались. Петр представлял, как Константин, чуть наклонившись, встречает губами угодливые губы Наташи. Мстя за эти видения, он не откликался, когда те его звали, и злобно радовался, видя возвращающегося Константина.
— Идешь? — кричал Константин и останавливался.
Петр молчал и тоже останавливался.
— Давай иди, иди, — звал Константин.
А Петр прикидывал, как далеко пришлось Константину возвращаться. И лишние метры, которые тот сделал, возбуждали Петра. Они были его торжеством, его презрением, лишние метры, которые Константин прошагивал по бурелому, кочкарнику, через цепкий кустарник. Как-то ему пришла мысль, что Константин может и не вернуться. «Ну и пусть», — отметил он равнодушно. И только далеко-далеко просветилась правда: он делал так потому, что был убежден — Константин вернется. Но правда эта была против него, и Петр поморщился: «Ну и пусть». Это самое «Ну и пусть» ставило его в положение отвергнутого и позволяло Петру проникаться жалостью к самому себе.
И поэтому, когда они звали его, он молчал, а когда видел возвращавшегося Константина, торжествовал.
Наконец, Константину надоело возвращаться. Они остановились, дождались Петра, молча посторонились, пропуская его вперед, но он не пошел. Тогда Наташа сказала:
— Впредь Костя за тобой глядеть не будет. За свое идиотство будешь расплачиваться самостоятельно. Кстати, что ты сейчас слышишь — последние мои слова. Больше я с тобой не разговариваю. Иди вперед.
— С какой стати?
— Смотри. Я сказала все.
Если один, только один, это хотя и очень плохо, но все же терпимо. Тогда думаешь о людях, о том, что они есть, о том, что необходимо до них добраться, и тебе становится легче. Невыносимо, когда один — втроем. Двое идут впереди и им никакого дела нет до того, кто идет сзади. Они рядом, но они — далеко. Они — друг для друга и друг за друга. Петру хочется кричать, драться, визжать от бессилия. Он прикусывает ворот-пик телогрейки и чуть слышно постанывает. Наталья перестала с ним разговаривать. Пусть не разговаривает, пусть что хочет. «Плевал я на нее. Это не она со мной, я с ней не разговариваю. И не буду. Не буду! Слышишь: не буду!» Петр, беззвучно шевелит губами, с ненавистью смотрит на спины тех, впереди.
Наташа идет налегке — даже то немногое, что у нее было, несет Константин. На мгновенье Петра захлестывает яростная зависть к Константину. К его легкости, к его привычке, к его силе и покладистости. Но тут же он возражает себе: «Все это от зверя, от животного. Человеку свойственны сомненья, раздумья, непокорность. Где они у него? Вот я, например. Да, я слабее того, я не так привычен к лишениям, к тяготам. Но ведь это и есть то самое, что отличает меня от того. Вот сейчас, в самом критическом положении, я способен любить, ненавидеть, способен воспринимать окружающее. Я — разумен, и в этом мое преимущество… А зачем мне это преимущество? Мне с ним тяжелей. Чем глупее человек, тем ему в жизни легче. Его не обременяют сомнения. Он впрягся в ярмо, свыкся с ним и не замечает неудобств. Тащится по жизни без мыслей, без этапов…»
Константин оглядывается и что-то говорит Наташе. Он даже как будто усмехается. Петр убежден, что сказано сейчас о нем. И думает: «Ненавижу. До чего ж ненавижу! А им плевать. Посторонним людям безразлична и наша любовь, и наша ненависть. Но любовь им выгодна и они стараются заручиться ею. А мимо ненависти они проходят. Им невыгодно ее замечать и они ее не замечают. Вот так просто — уходят вперед и не замечают. Когда мы придем, я скажу. Крикну им в лицо, что я их ненавижу и что мне на них наплевать».