Закон-тайга
Шрифт:
Все, что делал с момента появления деда и до сих пор, он делал инстинктивно, потому что так было надо. Надо было убегать, и он убегал, надо было упрашивать и скулить, он упрашивал и скулил, представилась возможность удрать, он удрал. Его никогда прежде не полосовали крапивой до такой степени боли и никто не говорил, что вода в таких случаях помогает. Однако же он знал всем опытом живших до него, что действовать так — надо. Обстоятельства сложились так, что на размышления у него просто не оставалось времени, потому что вначале им руководил страх, потом заставляла боль. Страх и боль
— Папка! Где ты, папка… Папка, родимый! Па-а-а-пп-а-а-а!
Отец нужен был ему для ограды от всего мира, такого злого к беззащитному одиннадцатилетнему человеку, для ограды от несправедливости, при которой сильный не знает пощады, отец нужен был для того, чтобы знать, что он есть, что он отзовется. Но не было отца. С зимы сорок первого года их у многих не было в Карапахе.
Извиваясь, остервенело прикусывая губу, Костя исходил в шепоте:
— Папка! Родной! Папка-а-а!
И вдруг народилось солнце. Оно глянуло из-за сосен одним глазком, потянулось острыми своими лучами, полезло по веткам быстро-быстро, затанцевало на верхушках деревьев. Костя смотрел на солнце вприщур, и ему вдруг показалось, что по другую сторону солнца есть радостная искристая страна, где никто никогда не дерется, где не растет крапива и у всех ребят есть папы. Потом он неплотно закрыл глаза, и чудесная страна оказалась уже не огненно-искристой, а алой и чуть-чуть сморщенной. Когда же глаза закрылись совсем плотно, она почернела, по ней ехали газики, а из-под их колес вылетали белые и серые куриные перья…
— Эй, кума, скажи своему охламону, пускай портки заберет! На оградку около сараюшки я их кинул.
— Каки, кум, портки?
— Коська-то, чо дома не ночевал?
— С Федькой, говорил, лучить пошли.
— Лучить? Это они нонче лучить пойдут, я им обоим светильники начесал, шире генеральских стали. Свету им теперь от зари до зари хватит.
Дед Мазай скорей всего шел проверять язок — в руке у него было прикопченное конское ведро. С сеновала Костя видел лишь толстопалую дедову руку, придерживавшую поставленное на оградную слегу ведро. Матери Костя не видел вовсе, слышал только шмяканье, по которому угадал: мать чистит стайку. А когда шмяканье прекратилось, не менее безошибочно определил: сейчас. И, действительно, мать заинтересовалась, а дед, не вдаваясь в подробности, удовлетворил ее любопытство. В общем-то все было так, как Мазай рассказывал:
— Прикормили, кума, пса. Гляжу, что ни день, то перья. Гладкий кобель стал. Дотумкал я, что к чему. Пока не пакостили, я вроде не замечал. Ну, наберут хлопчики по десятку огурцов, экое разоренье. А потом спакостили — бирки смешали. Я и скараулил. Твой подвернулся да Егора Сарычева хлопец. Поучил их малость. Твой-то, когда я его пустил, и про штаны забыл. Утром я подобрал, на оградку кинул. А сказался, стало быть, лучить?
— Лучит, холерска душа.
— Ты смотри, и домой не появился. У Сарычевых, видать, ночевал. А может, и стыдно ему домой-то.
— Какой уж стыд. К людям-то вполнага стыдней.
— Не скажи. Дружок-то у Коськи баской. — Дед помолчал.
— С такими на медведя можно.
— Все они хороши. По чужое добро с ним можно.
— То же — добро… Я твоего-то поймал, а тот стебанул. Когда стал я Коську учить, Федька вернулся и, чтоб я дружка его бросил, стал грядку топтать. Ну я и его поучил. А Коська убег и о дружке забыл. Тут, конечно, как винить — не до памяти ему было… Убег, в общем…
«Убег, убег…» Эти слова, хотя и сказанные дедом без особой укоризны, скорей даже с пониманием, плеснули вдруг на Костю тугим жаром. Не потому, что он забыл Федьку в тот момент, не потому, что убежал. Потому, что не вспомнил потом, не подумал, что Федька по собственной охоте принял на себя часть — неизвестно еще какую — Костиного наказанья. Косте стало так стыдно, что он готов был согласиться на любую вину, чтоб искупить эту, чтобы кто-нибудь и про него скандал, что с ним можно идти на медведя.
— Что думаю: может, что зря с этими-то строжился — бирки, может, не они вовсе стасовали.
— Я это, я! — отчаянно выкрикнул Костя и высунулся. С раскуделившихся волос спорхнули и, покачиваясь, косо полетели вниз сухие былинки.
Мать, стоявшая прямо под сеновалом, круто вскинула голову, а дед Мазай приподнял брови и без удивления, словно был совершенно уверен, что Костя появится именно в этот момент и выкрикнет именно эта слова, сказал удовлетворенно:
— Стало быть, по адресу перепало. Ну, ну. Серчаешь, небось? Я вот тоже за бирки рассерчал. Ты, это самое, красоту-то сходи возьми, а то девки любить не будут.
В глазах у деда Мазая играли зайчики, окладистая борода была расчесана аккуратно — по всей ее длине пролегли от гребня ровные, будто линованные, полосы, лишь на исходе они ломались, путались и поэтому весь низ бороды шел коротенькими веселыми завитками. От ночного деда оставались только тяжелые толстопалые руки. Они и сейчас казались страшными и беспощадными, хотя творили самые нестрашные дела — одна по-прежнему поддерживала ведро, а другая шарила по карману, — видно, Мазай нащупывал кисет.
Первое, что вспомнил Костя из ночи, были они — руки, и ему на мгновение стало жутко. Зачем он сказал о бирках? Ведь не он их переставил, а Борька Лыткин. Теперь еще и от матери добудется. Но думалось так всего миг. «С ним на медведя можно…»
— А мне и не больно совсем. Совсемочки не больно.
— Зажило, значит, быстро, — понимающе кивнул дед. — Наперед учту…
— У меня папки нет, надо мной чего не изголяться, над сиротой.
Такую фразу он слышал от матери Борьки Лыткина. Когда Борьку оставили на второй год, она сказала: «У тебя папки нет, над тобой чего не изголяться, над сиротой». Правильно она сказала. И совсем не понял Костя, почему мать вдруг взвизгнула невпопад: