Законы отцов наших
Шрифт:
— Жизнь для твоей матери превратится в бесцельное существование, — сказал он напоследок. — Ты должен хоть немного пожалеть ее. Неужели тебе нужно об этом напоминать?
Когда я повзрослел, все споры с отцом стали вестись под знаком заботы о матери. Он настаивал не ради себя, а ради нее. Он был ее представителем, ее защитником. Я попросил его не заводить старую пластинку.
— А Хоби? — спросил отец. — Что он будет делать? Драпанет вместе с тобой?
Между моим отцом и Хоби всегда существовало некое духовное родство; они общались на какой-то особенной волне, длина которой была известна только им одним. Как и полагалось венскому снобу, отец питал уважение к высокому интеллекту и выслушивал остроумные реплики Хоби с одобрительной улыбкой, которой никогда не находил для меня. Когда я сказал ему, что Хоби достался удачный номер, в его голосе прозвучало
— Стало быть, этот шаг ты сделаешь в одиночку, — констатировал отец. — И когда же?
— Не знаю. Во всяком случае, не в ближайшее время.
— Понятно. Значит, мы можем надеяться, что в тебе еще проснется здравый смысл, не так ли?
Я не ответил. К тому времени в комнату уже вошла Сонни. Она стояла и напряженно прислушивалась к нашему разговору. Положив трубку, я посмотрел на нее.
— Есть альтернати-фы, — произнес я, подражая акценту моего отца.
Всю свою жизнь я подшучивал над плохим произношением родителей даже в их присутствии и никогда особенно не вникал, почему они мирились с моим поддразниванием. Однако для них всегда было очень важно, чтобы я стал настоящим американцем, чувствовал себя здесь как дома — в безопасности. В моем присутствии они всегда говорили только по-английски и даже дали мне имя, которое, к моему неувядаемому изумлению, никто из них не мог правильно произнести. Мать, со своим чешским акцентом, выговаривала — Сед, а отец — Сесс. Страстное родительское желание, чтобы их чадо пришлось к месту, было моим единственным островком спасения в доме, где сухая корректность отца и вечные страхи матери не оставляли никакой другой отдушины. Если я хотел иметь какую-то игрушку — например, пистолет с пистонами, когда мне было шесть лет, или поступать по-своему — сидеть у телевизора до глубокой ночи и ссылаться на то, что это — по-американски, — в данном случае во мне говорило своеобразное чувство юмора, — они почти всегда уступали. Вот почему родители так сильно переживали: мое решение покинуть Соединенные Штаты перечеркивало все их планы относительно моего будущего.
— У него появились какие-то новые идеи? — спросила Сонни.
— Я пролетел, — ответил я.
По правде говоря, были и другие пути, не расходившиеся с моими моральными принципами. Я мог перейти на нелегальное положение. Для этого требовались ксивы и главное — номер социальной страховой карточки, но тогда пришлось бы вечно скрываться, жить с постоянным чувством страха перед разоблачением. Это казалось мне непосильным испытанием. Была еще и более достойная альтернатива: отдать себя на милость правосудия. Именно так поступил Брэд Коларич, парень, которого я знал в Истоне. Теперь он отбывал срок в федеральной тюрьме в Терреоте. Однако рассказы об отвратительной стороне тюремного быта — гомосексуальных домогательствах и насилиях — не давали мне спокойно спать по ночам, и я считал, что правительство не имеет права сажать меня в тюрьму за свои ошибки. Но это была единственно достойная альтернатива.
— Может, мне следует предложить себя в обмен на Хуаниту Райс? Может быть, меня похитят цыгане? Увезут с собой. Мама всегда говорила мне, что они крадут детей.
Сонни слышала то же самое от тети Генриетты.
— Как думаешь, у них есть возрастной ценз? — спросил я.
— Не исключено.
— Дьявол! А я уж подумал, что дело в шляпе. С ними можно было бы добраться до Канады. — Я посмотрел на Сонни. — В общем, куда ни кинь, везде клин, — мрачно произнес я.
— Ответа нет, бэби.
— Похищение? — предложил я.
Сонни грустно улыбнулась:
— Вряд ли. Не вижу смысла.
— Почему же? Послушай, я знаю, что меня гложет. Дело не в Канаде, а в том, что я выступаю в роли дезертира. Так они смотрят на это. Если бы власти знали, что я нахожусь в безопасности, в замечательной и спокойной стране, но меня там удерживают помимо моей воли. — Я выдвинул руку вперед. — Безупречный вариант.
Мне нужно было спастись не столько от карающей десницы государства, сколько от молчаливого осуждения родителей: я осмелился забыть то, о чем никогда нельзя забывать.
Не приходится удивляться, что той ночью мне снились цифры. Хрупкие создания, они являлись ко мне во снах, когда я был ребенком. Обычно я в ужасе обнаруживал их где-нибудь на своем теле: под манжетами брюк, посреди лба, когда я случайно видел себя в зеркале. В отличие от отца, который всегда носил рубашки с длинным рукавом, даже в летний зной, и, насколько мне помнится, никогда не купался на людях — в отличие от него моя мать никогда не пыталась скрыть
Помню, когда я научился читать, мне бросилось в глаза, что цифры имеют особую форму. Написанные от руки, они казались какими-то чужими, враждебными. У пятерок были странные хвостики, а семерки были перечеркнуты посредине косой черточкой. И примерно в том же возрасте я начал наконец каким-то странным образом, инстинктивно, находить взаимосвязь этих цифр с великим, неописуемым ужасом, темным туманом, который остался где-то в прошлом. О нем в доме родителей всегда говорили только намеками.
Отец не терпел разговоров о концентрационных лагерях. Если об этом шла какая-то передача по телевидению, он смотрел ее очень внимательно, но молча. При этом он не делал никаких собственных пояснений, а если мать пыталась что-либо сказать, останавливал ее своим тяжелым, укоризненным взглядом. И все же те немногие образы, которые я видел, — обнаженные тела, похожие на скелеты, синюшные трупы, сложенные штабелями и, казалось, насквозь пропитанные смертью, — остались в моей памяти призраками. Они жили со мной неизменно, являясь частью высокого напряжения, царившего в нашем доме. Атмосфера там во все времена была подобна туго натянутой струне музыкального инструмента, которая только и ждала, чтобы ее коснулись.
Многое из того, что я знал, пришло ко мне с чтением книг — причем их выбор был почти бессознательным — или из рассказов матери. Немногие подробности из того, что мне было позволено знать в весьма незрелом возрасте, стали известны в основном из ответа на мой собственный вопрос, который я задавал ей снова и снова: что случилось с ним, с этим человеком, моим отцом? Истории, которые мне повествовали скупыми мазками, были совершенно чужды спокойной, безопасной среде Университетского бульвара — его улицам, прятавшимся под сенью старых, раскидистых вязов, его вечным, непреходящим ценностям и прочному социальному этносу спокойных интеллектуальных дебатов. Мне понадобились годы, чтобы осмыслить их: своеобразное титрование моего собственного опыта происходило бесконечно малыми порциями, как физраствор из капельницы, слезинка за слезинкой в кровь. И даже в этом случае они остаются для меня квинтэссенцией ужаса: как муж моей матери исчез навсегда, когда их, заключенных, только что прибывших в Биркенау, рассортировали по половому признаку. Как шестилетнего сына моего отца застрелили прямо у него на глазах в Бухенвальде. Нечеловеческая работа. Вместо нормальной еды — запаренная в котле трава. Непостижимая глубина переживаний, оставшаяся у тех, кому удалось вынырнуть из этой кромешной тьмы.
Я изо всех сил старался думать о том, что мои родители стали жертвами варварского обращения, и никогда не принимал во внимание следа, оставленного их опытом на моем сознании.
Сонни взяла с собой из дома сотни книг. В этом отношении я безнадежно отстал от нее. У меня было всего-навсего четыре, ну максимум пять книжек: «Дневник Анны Франк», «Взлет и падение Третьего рейха», «Талкотт Парсонс» и «Биография Гитлера» Алана Буллока. Одинокие, жалкие томики, они стояли неприкаянно на запыленной полке одного из нескольких книжных шкафов, которыми были уставлены все свободные стены нашей квартиры в Дэмоне. Даже если они стояли рядышком, я никак не мог взять в толк, что их объединяло. Просто увлекательное чтиво, которое я пожирал в колледже в часы временной передышки от яростного дыхания жизни. Я не видел никакой связи между прошлым родителей и моими политическими пристрастиями. Я не мог распознать тщетную сделку, которую молча заключил с самим собой. Она заключалась в том, что если бы мир можно было преобразить, исправить, если бы я знал, что второго холокоста никогда больше не будет, я освободился бы от бремени, которое они возложили на меня. Для меня все это было невидимой тканью. Наоборот, все эти годы я страдал необъяснимой фобией, которая наполняла меня таким бешеным страхом, что всякий раз, когда в ковбойских вестернах я видел, как клеймили скот, мне приходилось выходить из комнаты.