Заложники
Шрифт:
— Тересе, неси-ка сюда учебники, позанимаемся немного!
Барвайнис достаточно нагляделся, как учила Сигита Армонайте. Огрубевшими пальцами он принялся листать букварь, отыскивая то место, на котором дочка с учительницей остановились в последний раз.
Перевод Е. Йонайтене.
ПЕТЛЯ
Я уже старый хрыч, дружище, и все-таки мне всегда не по себе становится, когда слышу заупокойные молитвы. Только это еще куда ни шло, но стоило заиграть трубам, как на меня накатывает… И не об умершем скорблю, а, пожалуй, скорее себя жалею. И какие только мысли не лезут тогда в голову! В такие минуты обычно задумываешься, куда ты идешь в этой жизни, какой груз на себе несешь. В загробный мир я, конечно, не верю, но все же считаю, что каждый человек должен изредка над этим призадуматься. Разве не так?
Скажу не хвастаясь: куда там десятки, сотни мужчин и женщин, детей и стариков проводил я со своей трубой до песчаного
Значит, слушаем мы с тобой, дружище, пение это, и вроде бы тоскливо на сердце становится, да только я-то доподлинно знаю, что музыканты за денежки дудят. До усопшего им ровно никакого дела нет. Отыграют куплет и сквернословить принимаются, а не то непристойности всякие рассказывают. И уж наверняка в телеге у них бутылочка заветная припасена, вот и пускают они ее по кругу для сугреву. Поллитровку эту заранее у родни покойника выклянчили, так сказать, в качестве надбавки к жалованью. Кому, как не мне, об этом знать, дружище, как-никак и я двадцать лет тем же занимался. Вот и выходит, что мелодия куда лучше, чем ее исполнитель. Э-эх! Не по-людски это! Уж коли ты оступился да вывалялся в грязи, будь добр, сначала оботрись, а уж потом за достойное ремесло принимайся. Нелегко мне сегодня слушать песнопения, когда собственная труба дома на полке пылится. Такая тяжесть на душе. Зато Сильвестрас Йокштис как пить дать там наяривает. Ему хоть бы хны. Голову небось задрал, глаза зажмурил и дудит. Куплет доиграет, сплюнет и губы языком слюнявым оближет. За деньги он хоть в преисподней тебе сыграет, да не как-нибудь, а так, что заслушаешься.
Музыкант я был, как говорится, божьей милостью, мне что ни подай, хоть бы и пилу, запросто сыграю, да только куда нашим музыкантам с Сильвестрасом Йокштисом тягаться. Слух у него, чертяки, как у пичуги. Услышит мелодию и без единой ошибочки ее проиграет, и нот не надо.
Помню, пришли мы с ним в первый раз на похороны Пятраса Канапиниса, ну, того, что в деревне Палуше жил. Совсем молодым помер. Настроение в доме панихидное, супружница его белугой заливается, детишки ревмя ревут… А Йокштис с порога возьми да затяни во всю глотку: «В головах четыре свечки, блюдо каши на сердечке…» Глянули мы друг на друга: нашел время шутки шутить! Я его кулаком в бок тычу: мол, заткнись! А Йокштис мне на это: «Нечего слезы лить, — говорит. — Баба себе другого найдет». Тогда-то я и сообразил, что недобрый человек к нам в компанию затесался. Уж коли он покойника не уважает, то живого тем более. Во время похорон была у него одна-единственная присказка: «Давай еще по куплету тому страшиле скелету». Только и слышишь от него что-нибудь вроде: «Почтили старую перечницу, и хватит, пора передохнуть». Между прочим Йокштис не только над усопшими насмехался, у него и на случай крестин или свадьбы были припасены похабные присловья. Не успеет второй день свадьбы наступить, а он уставится исподлобья на молодых и вроде бы под нос себе бормочет: «А я их вижу нагишом, нагишом…»
С приходом Йокштиса, я это сразу почувствовал, не та стала у нас музыка, чем-то кислым отдавала, как вчерашний суп. Ни тебе грусти во время похорон, ни веселья на свадьбе — одно притворство. Будто жижу навозную кто-то по желобу в родник прозрачный спускает. Как тут было стерпеть такое? Поначалу мы с ним на словах схватились. А кончилось тем, что во время похорон одного старичка, бывшего председателя апилинкового Совета, этот Йокштис не снял шапку. Об этом уговору не было, говорит, или же пусть ему тогда рубль приплатят. Лопнуло мое терпение, отвел я его за погост и отлупцевал у всех на виду. Или веди себя по-человечески, или катись от нас к черту на все четыре стороны — вот и весь был мой сказ.
Хочешь — верь, хочешь — нет, дружище, а только с того раза Йокштис наш поутих. Поначалу я не раз замечал, что он все косится на меня и о чем-то своем думает. И взгляд у него при этом такой недобрый — ну прямо волком смотрит! Оказывается, он тогда под наблюдение меня взял. И докопался-таки, окаянный, до чего искал, учуял мою слабинку.
Стоит нам за стол сесть, как Йокштис все ко мне льнет. Радостный такой, рта не закрывает и все чокнуться со мной норовит. Не успеваю я одну рюмку осушить, как он тут же другую наливает. А коли ты под хмельком, тебе все в другом свете представляется. Вместо черного белое видишь, что должно быть горьким, сладким кажется. Это зелье чертово нас с Йокштисом и скрутило одной веревочкой. А ведь, дружище, ты и без меня знаешь, что у наших сельских музыкантов поводов выпить хоть отбавляй. Уж если на похоронах без этого не обходится, то что тогда говорить о крестинах, именинах да свадьбах. Интересно, с каких же это времен до нас обычай этот дурацкий дошел? Ненормальное, бестолковое веселье, когда человек себя выпивкой на радостный лад настраивает. Потом война подоспела, злосчастья разные… Свадеб поубавилось, зато хоронить только успевай. Словом, сельскому дударю работенки хватало. И так изо дня в день, из года в год… Какое только питье не пропустил я через себя! И казенного изготовления, и домашнего, и ржаную, и картофельную, и рябиновую… До того докатился, что мне лишь бы в голову шибало — хоть керосин подавай. И уж на что у меня здоровье было лошадиное, а подкосилось. Заснуть под конец не мог, если перед сном не опрокину, и работать уже, как прежде, без этого был неспособен… На пригорок взбираюсь — язык на плечо, а в трубу свою дуть уже легких не хватает… А там и
«И чего вы суетесь? — говорил. — Как человек хочет, так и поступает. У Бейнорюса своя голова на плечах».
Нутром чуял, что кривит он душой, и все равно я к его словам прислушивался, а не к разумным советам. У нас с ним как у тех двух воришек получалось, что ночью вместе в чулан забрались не от большой любви к друг другу, а от нужды. Чувствовал я, что засасывает меня эта трясина, но иначе жить уже не мог. Будто это не я сам на дно опускался, а кто-то другой меня туда толкал. Не было у меня уже воли противиться. Как баран глупый, сам на бойню шел.
Йокштис, тот похитрее был. Других-то он подбивал, а сам лишь пригубливал. Я уже, бывало, пластом лежу, а у него ни в одном глазу. В таких случаях Сильвестрас ехидничал, что, дескать, Бейнорюс только позорит честных музыкантов и что пора ему на свалку.
Однажды, когда меня сморило за свадебным столом, своими ушами слышал, как он поливал меня помоями. Самое же пакостное, дружище, что мне и возразить-то было нечего, — сам ведь голову в петлю сунул. Встал я тогда из-за стола, трубу свою взял — и за дверь. Как сейчас помню, ночь была стылая, звездная, снег под ногами скрипит, а я иду и плачу. Хлюпаю, как малое дитя… Нелегко, я тебе доложу, приятель, после двадцати-то лет инструмент свой на полку забрасывать. Проклял я тогда себя за безволие — все, решил, больше ни капли. Заперся дома, а жене велел никого посторонних не пускать. Хотел наедине, как пес, рану свою зализать.
Тебе, приятель, может показаться это забавным, и ты, чего доброго, не поверишь мне, а только мучился я тогда страшно. Засну, бывало, а сам во сне водку пью, не успеваю глаза продрать, только думаю, как бы поскорее пропустить стаканчик-другой. Все у меня из рук валилось. Промучился я так два дня, а на третий наткнулся у себя дома на почки березовые, что на спирту настаивались. Поначалу я только нюхнул их и в сторону отставил. Брожу это я, значит, по дому, а какая-то сила нечистая так и тянет, так и толкает меня в сторону той бутылки. Не выдержал я, обмочил-таки язык, ну, а там и за глотком дело не стало, за ним, как водится, другой… Так и вылакал все, что там было, еще и почки в придачу обсосал. Вернулась моя Юлия со двора, а я ей навстречу, веселый, глаза блестят, ведро поднести кинулся и даже заигрывать начал. Она бы и не разобрала, что к чему, кабы не те почки березовые — на всю избу запах от них. Не приняла женушка моей радости, на шею мне не бросилась, а лишь уселась на кровати и разрыдалась в три ручья. Вот когда до меня дошло, что затягивается на моей шее страшная петля и нет моих сил из нее вырваться. Побрыкался я малость, поартачился, только ненадолго меня хватило. Одно удивляет, дружище: почему человек, попав в такой переплет, ни за что своей вины не признает, да и слабостью это не считает? У него сколько хошь найдется оправданий, все кругом будут виноваты, только не он. Сам не знаю, что на меня нашло, но почему-то задели меня тогда слезы жены. Напустился я на нее, разорался, а потом оделся, все деньги, какие в доме были, с собой взял и ушел. Как бродяга бездомный повсюду шатался и пил напропалую. А когда деньги кончились, свой ватник загнал. И вот однажды — дело-то зимой было — очутился я, продрогший, замерзший, у дверей Йокштисова дома. Открыл он мне, глянул, будто впервые видел, и дверь перед носом моим захлопнул. Услышал я, как он за дверью сказал: «Шатается тут всякий сброд!»
Постоял-постоял я тогда, а деваться-то некуда, вот и побрел по трескучему морозу да под вой собак к себе домой.
Все-то нам, приятель, нипочем, когда денежки в кармане водятся да дружки угощают. Только ведь закрома эти тоже не бездонные. Лишь тогда человек счастлив, когда у него свой угол есть, свой кров, где ждет его близкая душа. А коли нет этого… Эх, да что там говорить…
Как подумаю я про свою Юлию, так ком к горлу подкатывается. Пожалуй, и слов у меня не найдется, чтобы рассказать тебе, что это за женщина. А я, подонок, на старости лет вздумал ее мытарить. И все-то она, бедняжка, сносит, не бросает меня и ругать не ругает, только вздыхает тяжко, как над хворым. Видать, надеется, что выправлюсь я когда-нибудь, на ноги встану. Разве иначе хватило бы у человека сил терпеть такое?
Пришел я, значит, тогда, а она тут же чайку мне горячего вскипятила, только я вроде бы и не пил его. Пожалуй, никогда еще не чувствовал себя такой мразью, как в ту ночь. Уселся перед зеркалом и давай себя на чем свет стоит честить. Чуть ли не до утра эдак проговорил, сам не понимая, где я и что я. И вдруг мне показалось, что какое-то страшилище глядит на меня из зеркала белыми зенками. Стащил я с себя сапог и в него запустил. Стекло, конечно, вдребезги, страшилище пропало, а на меня такая слабость накатила, едва успел до кровати доплестись. Знаешь, как бывает, если туго натянутую струну сразу ослабить. Заснул я мертвым сном. Даже сегодня не могу точно сказать, сколько я тогда продрых — сутки ли, двое… Проснулся и сразу сына своего увидел. Вайдотас мой в Вильнюсе учился, в консерватории. Прямо скажу, поначалу устыдился я страшно, потому как перед своими детьми не хотел бы предстать в таком плачевном виде. Выкарабкался я из кровати, как перешибленный, а сам глаз поднять не могу. Голова пополам раскалывается, и тело какое-то чужое. Сын за столом сидит и в мою сторону совсем не смотрит. Вайдотас от матери все узнал и теперь ждал, когда я приведу себя в божеский вид. Во рту у меня будто черти горох молотили, оттого я все холодную воду дул, потом долго умывался, еще дольше вытирался — все хотел оттянуть неприятный разговор.