Заложники
Шрифт:
Мне добираться тоже было несладко. Какая-то тяжесть давила на грудь, перехватывало горло, и казалось, что я волоку на плечах груз прожитых лет со всеми крестинами, свадьбами и поминками, на которых доводилось играть… Самое тяжкое, приятель, на старости лет — это вспоминать те дни, когда ничегошеньки ты в этой жизни полезного не сделал, а лишь глядел на нашу прекрасную землю осоловевшими глазами, как сквозь закопченное стекло.
И снова на меня, почитай, петлю набросили. Чувствовал я, что сбросить ее сил недостает. Сам, поди, знаешь, как долго срастается сломанная кость. А что уж говорить, когда она в том же месте
Пришел я домой, инструмент свой подальше закинул. На этот раз навсегда. Три дня провалялся в постели, совсем разбитый, а сегодня вот прогуляться решил. Весна на подходе. Самое время от черных мыслей избавиться. И не хочется слышать, как играют трубы, провожая покойника к месту последнего упокоения. Не дождался кто-то, когда наступит в природе чудесная пора. Вон человек какой-то едет, спрошу-ка его, кто это умер.
«Эй, сосед! Не знаешь, кого хоронят? Кто это в такое время помереть вздумал?»
«Йокштиса проводили, музыканта… В выходной напился в доску, да и сорвался с моста. Так и вытащили с трубой на шее».
«Да что ты? Быть того не может! Ведь мы сами видели, как он тогда домой отправился. И на тебе…»
Может, и нехорошо это, что я о покойнике скверно говорил… Что-то свежо становится… Зайдем-ка, приятель, в наш сельмаг, обогреемся. Я выпью капельку, а ты рядом посидишь. Одному-то трудно. Как ты думаешь, браток, а не начать ли мне все сначала? Может, выдюжу, а? Скажи, приятель…
Перевод Е. Йонайтене.
ЭКСПОНАТ
Я женщина, поэтому не спрашивайте, сколько мне лет. Во всяком случае, в бальзаковский возраст еще не вступила. А когда я протискиваюсь поутру сквозь толпу, чтобы влезть в переполненный автобус, меня даже иногда девушкой называют. Ну, и соответственно место мне не уступают. Но когда в автобусе бывает мало народу, я обычно усаживаюсь у окна и с любопытством наблюдаю за проснувшимся суетливым людским муравейником. Стук каблуков, дребезжанье переполненных троллейбусов, урчание грузовиков, тихий шелест проносящихся легковых машин… Городская окраина устремляется в центр. А я люблю продираться против этого течения. И вот автобус вырывается из тисков последней улицы, и в открытое окно влетает ветер полей и лугов. Наш Музей литовской книги — это своего рода остров спокойствия в грохочущем, звенящем и рычащем море. Он укрылся под сенью деревьев в старинном парке, спокойный, величественный и таинственный, как памятник прошедшим столетиям. Этот белокаменный дворец построил когда-то богатый граф. Уборщице Домицеле все мерещится, что и нынче призрак этого аристократа бродит ночами по темным залам музея. Мистер Кетли, наш непревзойденный полиглот, любит в шутку припугнуть женщину: дескать, там не только граф, вместе с ним возвращается в спящий дворец и его супруга, которая, как известно, наложила на себя руки.
Ох, уж этот мистер Кетли! Он пишет мне любовные письма в стихах на испанском и турецком, но, увы, частенько забывает приложить к ним перевод. И тогда письмо — это уже не просто письмо, а целая любовная тайна. Этими посланиями я особенно дорожу и порой даже воображаю, что их мне написал некий юный незнакомец. Жаль только, что мистер Кетли уж больно непостоянен: кроме своей жены
— Как же так, милейший Кетли, вы, верно, забыли про меня! — возразила я ему тогда.
— Боже мой! — взявшись за голову, воскликнул Кетли. — Что я могу поделать, если люблю вас всех!
Положение у него и впрямь было хуже некуда.
— Так и быть, — согласилась я, настолько меня растрогало его чистосердечное признание, — кину я ваш цветок в Неман. Зато когда поеду в Ялту, надеюсь. Днепр станет алым от роз.
— И не только Днепр, все Черное море в придачу, — заверил меня сослуживец.
С мистером Кетли легко поддерживать приятельские отношения. Его солидный возраст не только не помеха, а, наоборот, отличное подспорье в нашей искренней дружбе. Он столь искусен в изобретении любовных игр, что на него нельзя обижаться. Ведь Кетли, по мнению женщин музея, повышает наш тонус. Даже уборщица, тетя Домицеле, так и говорит: дескать, скинуть бы ей несколько десятков годков и искала бы только похожего на Кетли. Эти непринужденные, игривые отношения между нами были омрачены приходом нового заведующего мемориальными комнатами Леопольдаса Тучкуса. Созвал он как-то всех научных сотрудников музея к себе в кабинет и заявил:
— Я заметил, что вы допускаете неприличные выпады в адрес члена нашего коллектива товарища Кетлинскаса. Кто дал вам право называть его мистером?
— Так он же пять лет жил в Англии, — объяснила Рута.
— Однако это не дает вам права оскорблять его!
— К тому же он единственный мужчина в нашем коллективе. Не считая, конечно, вас, директора и шофера, — попыталась внести ясность и я.
Тучкус сидел за столом, то и дело постукивая по нему кончиком карандаша. Его светло-голубые, водянистые глаза были устремлены поверх моей головы, куда-то в стену. Румяное лицо лучилось детской непосредственностью и здоровьем.
— В нашем советском учреждении не может быть никаких мистеров или джентльменов! Попрошу запомнить это раз и навсегда, — подвел черту новый заведующий и сделал жест, что мы свободны.
В коридоре тетя Домицеле лишь руками всплеснула:
— А я и не знала, что он Кетлинскас…
Несмотря на столь категоричный запрет заведующего, наш сослуживец как был, так и продолжал оставаться для нас мистером Кетли, знатоком девяти языков, нежным обожателем всех наших женщин. Со временем Тучкус все же свыкся с этим титулом, зато всерьез заинтересовался моральным обликом Кетлинскаса.
Кое-какие замашки Тучкус принес сюда с прежней работы, с которой его сняли за излишнее рвение. Правда, нельзя утверждать так категорически — сняли. Дело было обставлено гораздо культурней. Просто его направили к нам на укрепление коллектива. Тучкус свято уверовал в важность своей миссии и с места в карьер рьяно принялся за дело. Любимым его занятием стало приглашать время от времени какую-нибудь из наших сотрудниц к себе в кабинет на беседу. Повернется, бывало, к дверям и уже за ручку возьмется, чтобы уходить, а потом вдруг ни с того ни с сего застынет как вкопанный, мину глубокомысленную состроит и громко так заговорщицким голосом скажет: