Записки диссидента
Шрифт:
Киринкин печально посмотрел на меня и сказал: «Тогда с ходу 70-я». Я только руками развел, показывая полную покорность судьбе, но тут эту угрозу всерьез не принял, я полагал, что ст. 1901 выбрана высоким начальством и едва ли ее из-за моего поведения будут менять, я во всех случаях получу максимально три года, только за полное покаяние и самооплевывание мне дали бы год. К тому же моя позиция позволяла мне избавиться от мелочной возни с признанием одного, отрицанием другого, споров со следователем, что советское и что антисоветское. Впрочем, ни Киринкин, ни Сидоров тоже о моем отказе не очень беспокоились: ты, мол, только что попал к нам, голубчик, посидишь месяц-другой, не так запоешь.
С
— Устраивайте мне встречу с рабочими, — сказал я. — Не знаю, как они меня встретят, но проводят аплодисментами.
— Да вы же на советскую власть клевещете, говорите, что она не просуществует до 1984 года! — возмутился Сидоров. — Мы не выступление вам будем устраивать, а судить за клевету.
— Так вам тогда надо подождать до 1984 года, просуществует власть — судите, не просуществует — значит, я пишу правду.
Чувствовалось, однако, что ни Сидоров, ни его начальники не могут ждать так долго.
— Я не желаю Советскому Союзу гибели, — сказал я Сидорову, — но хочу указать на возможные опасности, надо же думать о будущем. По-вашему, например, что будет в 1984 году?
Сидоров, подумав, ответил: «Жизнь будет еще лучше!»
— Я вашу книжку прочитал, так вообще ничего не понял, — с насмешкой сказал Киринкин.
— Как же дело возбудили, ничего не поняв?
Киринкин промолчал, но я поверил, что он ничего не понял, он был человек простой, занимался, как мне потом сказал, делами об убийствах, в историю с книжками попал случайно, у него не было достаточной интеллигентности, ни даже интереса, чтобы этим заниматься. Единственный вопрос, который его по-настоящему волновал, как, впрочем, и Сидорова, сколько мне заплатили за книги и удастся ли мне эти деньги получить. Видно было, как огорчает Киринкина, что я пользовался валютными магазинами, куда ему — увы — доступ был закрыт. Неоднократно мне делались намеки, что я из-за денег писал все это, а вовсе не из-за идейных соображений — при этом на меня многозначительно смотрели, ожидая оправданий, но я всегда отвечал: «Да, из-за денег», — после чего дальнейшие вопросы отпадали, подтверждая взгляд, высказанный мной когда-то Генри Камму.
Едва меня посадили, как пришло несколько денежных переводов, на них был наложен арест — но конфисковать и власти не могли, требовалась сначала моя подпись, чтобы принять их от иностранных банков. Внешторгбанк прислал Свердловской прокуратуре рекомендацию, что наилучшим решением вопроса будет, если я «пожертвую» эти деньги государству, но надо отдать должное Киринкину, зная мое отношение к деньгам, он даже не предложил мне этого — и переводы вернулись к тем, кто их послал.
Не помню, каким путем мы ехали с Большой Лубянки до Бутырской заставы, помню только общее ощущение Москвы и воздух, пахнущий только что прошедшим дождем. «Красивый у вас город, Андрей Алексеевич», — сказал Киринкин, более чтоб напомнить мне, что я этот город долго не увижу. Но я не жалел об этом, я смотрел скорее как равнодушный путешественник, пресыщенный обилием виденного — полный контраст с той жадностью, с какой я смотрел на московские улицы из окна «черного ворона» пять лет назад, с той тоской, с какой я вспоминал московские бульвары в сибирской ссылке. Не знаю, почему я так изменился, может быть, опыт десяти лет был горек для меня, и эта горечь отравляла многое.
На следующий день меня, недолго подержав в боксе, одного пихнули в воронок. Я терялся в догадках: сначала думал, что меня перевозят в Лефортово, потом решил, что в Институт судебной психиатрии им. Сербского — несмотря
Глава 11. СВЕРДЛОВСКИЙ СЛЕДСТВЕННЫЙ ИЗОЛЯТОР: «НА СПЕЦУ»
Двое суток до Свердловска [6] я провел в отдельном купе — лучше сказать, в отдельной камере столыпинского вагона. Где-то на полпути в соседнюю камеру посадили мордовку, молодую, очень толстую, с тяжелым лицом, она села за поджог склада, и я подумал, что она работала кладовщицей и хотела таким образом скрыть недостачу, но ошибся.
— Оттого подожгла, что жизнь тяжелая, — сказала она. — Жрать нечего, в магазинах пусто, платят мало, а начальству слова не скажи.
6
Бывший Екатеринбург был переименован в честь Якова Свердлова вскоре после того, как в июле 1918 года здесь была по его приказу расстреляна царская семья.
Я впервые столкнулся с традиционным для России «красным петухом», время от времени происходят такие спонтанные вспышки — как вызов социальному неравенству. Мне известны случаи еще нескольких поджогов и взрывов на Урале и Колыме, не исключаю, что пожары в Москве в 1977 году — дело рук таких поджигателей.
Зек-банщик, узнав, что я из Москвы, сразу же спросил, что слышно об амнистии: «парашами» об амнистии к столетию Ленина зеки тешились еще в 1965 году, да тут еще двадцатипятилетие победы над Германией подоспело, представляю, как взвинчивали себя в лагерях и тюрьмах весной 1970 года, но ничего не дождались, кроме куцего сокращения сроков. А в конце мая — на что еще надеялись?
— Ну, дождется Брежнев, что народ за топоры возьмется, — сказал банщик.
«Нужна новая революция! Нужен новый Ленин! Нужна вторая партия!» — не раз мне потом приходилось слышать в зонах и на этапах. Если будет кем-то сейчас в России разработана теория политического террора против власти — пусть даже не столь стройная, как теория террора власти против народа, — теория, оправдывающая борьбу с системой методом поджогов и убийств, быстро найдет исполнителей. Систематического террора «снизу» нет только потому, что пока что ведущее место в оппозиции занимают его принципиальные противники.
Как и в Бутырке, меня поместили «на спецу», то есть в корпусе с камерами на двух-четырех человек, в общих камерах сидело по шестьдесят. Был хороший солнечный день, маленькое окошко было под самым потолком, на без намордника, и солнечные лучи лежали на желтых стенах. Пять шагов в длину, три в ширину, справа унитаз, за ним углом две вагонки — двухъярусных металлических койки, в центре — вделанные в пол и стену металлические столик и табурет.
Никого в камере не было. Я сел на металлический табурет, выпил кружку воды, разбалтывая в ней остатки сахара, и почувствовал приближение безысходной тоски. Ощущение тюремной тяжести непередаваемо, равно как и скуки, — если вы пытаетесь описать тюремную жизнь, вы цепляетесь пусть даже за незначительные, но события, между тем тюремное существование — это в действительности растянувшееся «несобытие», время тянется нестерпимо медленно — но стягивается в вашей памяти в жалкий комочек. Впервые я чувствовал отчаяние, вызванное, быть может одиночеством, чужим городом, спадом напряжения. Тоска, как всегда в тюрьме, усиливалась к вечеру, услышал по радио Теодоракиса, пластинку которого мы часто слышали с Гюзель, передавали песню, написанную греческим поэтом в немецком лагере, и я не мог сдержать слез.