Записки диссидента
Шрифт:
— А потому, — сказал начальник управления, — что ваши деньги — это более или менее бумага, мы с трудом, но все же обеспечиваем их обращение внутри страны, а за границей они ничего не стоят.
Он пожаловался, что даже какой-то «ненормальный» требует, чтобы ему обменяли рубли на доллары для покупки воспоминаний Керенского. Я сказал, что не вижу ничего «ненормального», что кто-то интересуется историей своей страны и хочет прочесть воспоминания бывшего премьер-министра, скорее ненормально, что по такому частному вопросу он должен обращаться к начальнику Валютного управления Министерства финансов. Несмотря на дружелюбный разговор, я ушел с криком: «Нет, так больше жить нельзя!»
— Можно! — кричали мне вслед Мошкин и его заместитель. — Ведь живем же!
Через
— Как же так, Андрей Алексеевич, вы на почте зарабатываете 23 рубля в месяц, живете с женой на эти деньги, да еще купили домик под Москвой, как объяснить эти удивительные вещи?
— Объясняйте силой нашего советского рубля! — ответил я, вспомнив разговор в Валютном управлении. — Конечно, получай я не рубли, а паршивые доллары — не видать мне домика как своих ушей.
— Ну, американскому налоговому управлению вы бы так не ответили, — сказал мне раздраженный гебист; у них вообще чувство неполноценности по отношению к США: и техника подслушивания там лучше, и полицейские лучше оплачиваются, и от налогового управления не отделаешься шуточкой. Да и правда, получив за эту книжку гонорар от американского издателя, совсем не знаю, какой шуткой отделаться от налогового управления.
Так что к концу 1969 года у меня оказалось две денежные тяжбы с советскими властями: во-первых, я хотел послать свои деньги за границу — и они мне в этом отказывали, во-вторых, я хотел получить свои деньги из-за границы — и в этом они мне отказывали тоже. Я решил, по крайней мере, публично обругать их и послал письмо в несколько европейских и американских газет, настаивая на своем праве печататься без цензуры и получать гонорары. Я хочу, закончил я, «публично пристыдить советское правительство за проявленные скаредность и мелочность. Сталин расстрелял бы меня за публикацию моих книг за границей, его жалких преемников хватило только на то, чтобы попытаться присвоить часть моих денег. Это только подтверждает мое мнение о деградации и дряхлении этого режима, высказанное в книге „Просуществует ли СССР до 1984 года?“.»
Не все поверили в подлинность письма, особенно те, кто хорошо понимал, что Сталин действительно расстрелял бы меня, и удивлялся, что меня не расстреливает Брежнев. Но письмо это, которое могло показаться актом отчаянной смелости, было скорее результатом рискованного, но расчета. У меня накопился уже опыт общения с функционерами — работниками милиции, прокуратуры, КГБ, партаппарата, министерства финансов, Союза журналистов и т. д. Мне не приходилось иметь дело с теми, кто принимает решения, я, однако, понимал, что психология подчиненного является сколком с психологии начальника — и наоборот: единообразие системы постоянно корригируется двумя потоками: людей — поднимающихся по служебной лестнице и несущих на верх свои представления о жизни — и «идей» — того образа мышления, который складывается сверху и тщательное следование которому обязательно для нижестоящих. Так что я имел некую поведенческую модель — и исходил из нее, строя свою стратегию.
Я предполагал, что раз я занимаю в советской иерархии ничтожное место студента-недоучки, то, вынужденные вести открытую борьбу со мной — открытую, ибо книга моя была уже опубликована и дело было «под контролем» иностранной печати, — власти, по своей логике, должны принижать мое значение, показывать, что и как диссидент я вызываю только пренебрежение у них. Конечно, я не мог надеяться, что они будут игнорировать меня, но они могли меня судить по одной из двух статей уголовного кодекса. Статья 70 УК РСФСР — «антисоветская агитация и пропаганда», считающаяся «особо опасным государственным преступлением», до семи лет и пяти ссылки, — серьезная и почетная; статья 1901 — «распространение заведомо ложных клеветнических сведений, порочащих советский строй», считающаяся «преступлением против порядка управления», до трех лет, — почти
Будь мой случай никому не известен, мне без всяких колебаний дали бы в лучшем случае семь лет. Поэтому я хотел — в частности письмом о гонорарах — напомнить о себе, чтобы не дать властям воспользоваться мертвой паузой.
Общий мой принцип был тот, что лучше идти навстречу опасности, чем бежать от нее. Кроме того, меня, что называется, немного несло: неожиданный успех книги, а главное — эйфорическое состояние свободы, когда я мог говорить и писать все, что думаю, как бы приподнимали меня над землей.
Что же касается гонораров, то, не желая получать их как подарок, я отослал их назад — и удовлетворил тем самым свой гордый дух. Увы, наша с Гюзель слабая плоть ежедневно требовала пищи, так что я попросил своих издателей отосланные деньги прислать на имя Гюзель, которая без споров получила их как «подарок», как подарок жене от мужа.
В разгар борьбы из-за денег я узнал об аресте Виктора Красина. Он скрывался под Москвой, но как только заехал к своей сестре, буквально через несколько минут появилась милиция, вышибли дверь и вытащили его из ванны.
Через пять дней — никто не знал об этом, а жена оказалась в суде случайно — он получил пять лет ссылки как «лицо, уклоняющееся от общественно полезного труда», так меня сослали в 1965 году и пытались сослать в 1968-м. Прокурор и судья заявили также, что он не заботится о семье, не был на дне рождения сына, это было включено в приговор как один из обвинительных пунктов. КГБ потому так разозлило, что Красин не был на дне рождения, что рассчитывали его схватить в этот день, установили слежку за домом — и зря, вот ему это и припомнили, одновременно показав чадолюбие власти: не поздравил мальчика с днем рождения — получай срок.
На следующий день мне позвонили: обыск у Горбаневской, и я сразу поехал к ней, мы старались — если об обыске удавалось узнать — не оставлять наших товарищей один на один с властями. Дверь мне открыл неизвестный, и по тому, как обрадованно он пригласил меня войти, я понял — действительно обыск.
Гебисты уже потирали руки при виде новой жертвы: один карман у меня оттопыривался, словно там лежала пачка листовок. Но в пакете оказались бутерброды — Гюзель боялась, что до конца обыска я проголодаюсь, я же просто хотел позлить гебистов; они действительно крайне разозлились, что на их обыски уже ездят с завтраками, как на пикник. Трое мужчин бросились мне в глаза, когда меня ввели в комнату: один, низенький, тощий и остролицый, суетился у стола с наваленными на нем бумагами, другой разводил руками посреди комнаты с видом гостеприимного хозяина, а третий сидел на кровати с видом философской грусти на лице, были еще какие-то молодые люди «на подхвате», но я на них внимания не обратил.
— Вы — из прокуратуры, — сказал я сидящему за столом. — Вы — из КГБ, — тому, кто держался с видом хозяина. — А вы, — и я попытался сообразить, откуда же третий, но ничего полицейского в его лице не было, — не знаю, просто не знаю.
Один оказался старшим следователем прокуратуры Шиловым, другой — оперативником КГБ Сидоровым, хоть он и был «душой обыска», но выдавал себя за капитана милиции, охраняющего Шилова от покушений Горбаневской, третий никакого отношения к КГБ не имел — это был философ Борис Шрагин, пришедший с той же целью, что и я. Пришел я в самый напряженный момент: только что Горбаневская порезала Шилову палец, и вся его протокольная физиономия выражала — увы — не страдание, а радость: ведь дело пахло если не террористическим актом, то вооруженным сопротивлением властям, нанесением телесных повреждений — или же свидетельствовало о буйном помешательстве Горбаневской. А какое следовательское сердце не порадуется при таком наборе преступлений!