Записки диссидента
Шрифт:
Во время войны у Якира был короткий перерыв в заключении — и в это время он сам служил в НКВД, правда, не в следственном отделе или лагерной охране, а в группах, которые забрасывались в немецкий тыл. Мне готовность служить тем, кто держал его в тюрьме, была не совсем понятна, впрочем, то было время смещения и утери многих ценностей — ведь и отец его перед расстрелом крикнул: «Да здравствует Сталин!» — а Петра швырнули в тюрьму почти ребенком. Возвращение из успешного рейда отмечали в ресторане, зашел спор, среди кого больше предателей — среди украинцев или белорусов. Не помню, кого Якир посчитал большими предателями, но его мнение не совпало с официальным — а у нас на все есть официальная точка зрения, —
Как и со мной, московское общество задавалось вопросом, почему Якира не арестуют, — удивительная страна, где общество решает за политическую полицию, когда и кого она должна арестовать, и нервничает, если полиция медлит: своего рода форма общественного давления на КГБ. На сцене разворачивалась борьба одиночек с системой, а хор за кулисами пел: они благородны, но наивны — плетью обуха не перешибешь, они затевают «мышиную возню» — зачем дразнить кошку, они совершают «объективную провокацию» — до субъективной один шаг. В первую очередь выдвигалась гипотеза, что если сам Якир и не агент КГБ, то КГБ использует его дом как ловушку. Допускали, что власти считаются с матерью Якира, вдовой расстрелянного в 1938 году командарма Ионы Якира.
Иону Якира хорошо знал Хрущев и старался для его семьи что-то сделать.
После смещения Хрущева Петр был у него, часто звонил, а жена Хрущева звонила ему, радуясь, что он на свободе. Думаю, власти медлили с арестом, отчасти боясь реакции Хрущева — как бы не стал диссидентом. Чем далее в прошлое уходило время его власти, тем более либерален он становился. По словам Якира, Хрущев увлекся народническими идеями, его и Сталин когда-то в насмешку назвал «народником».
Перед моим арестом мы уговаривались вместе поехать к Хрущеву, мне очень интересно было узнать, читал ли он «СССР до 1984?».
Якир тоже называл себя народником, хотя никакой общей и ясной концепции у него не было, им двигало чувство отвращения к сталинизму. У него не было и никакой определенной тактики, он делал все импульсивно. Помню, я сказал ему, что открытые обращения не вызовут сейчас отклика, важнее сосредоточить все силы на «Хронике текущих событий» и на самиздате в целом, он охотно согласился — и тут же подписал какое-то обращение. В марте 1970 года я попросил его написать открытое письмо — в «Таймс» для заграницы и в «Хронику» для читателей самиздата — как противовес слухам, что «СССР до 1984?» написан по заданию КГБ. Якир тут же написал, причем получалось так, что он соглашается с моими скептическими оценками перспектив демократии в России.
— Получается не очень удачно, — сказал я. — Ты — одна из ведущих фигур Движения, а пишешь, что не веришь в его будущее. Надо бы вписать фразу, что в этом ты не согласен со мной.
— Ну так впиши, у тебя лучше получится, — сказал Якир. — И я добавил, что он не согласен «с оценкой перспектив демократического движения. Хотя сейчас его социальная база действительно очень узка и само по себе Движение поставлено в крайне тяжелые условия, провозглашаемые им идеи начали широко распространяться по стране, и это есть начало необратимого процесса освобождения».
21 февраля у нас был новый обыск, с участием все тех же Шилова и Сидорова.
Сидоров даже обиделся, что я не узнал его сразу. Обыском руководил томный молодой человек с такими ужимками и подергиванием плечами, с каким юная девушка отвечает на вопрос, замужем ли она. Тщательного обыска не было, взяли только пишущую машинку и несколько иностранных журналов с отрывками из «СССР до 1984?». Сидоров как можно картиннее раскладывал журналы и чеки Внешторгбанка на моем столе — делали киносъемку западногерманской камерой, так что я высказал предположение, не переодетые ли они «западногерманские реваншисты». Впоследствие в лагере
Еще несколько дней назад мы пригласили на обед корреспондента «Нью-Йорк Таймс» г-на Гверцмана с женой, не исключено, что, прослушивая телефонные разговоры, КГБ знал об их приходе и решил запечатлеть его на пленку как живое доказательство моих связей с заграницей. Гверцман был необычайно испуган, тем более что он только недавно приехал в Россию; когда он вернулся в бюро, у него тряслись руки. На вопрос следователя я ответил, что это наш друг, который был приглашен на обед. Говоря «друг», я вовсе не хотел набиваться Гверцману в друзья, это значило только, что он пришел к нам не по делу, а просто в гости. Однако он поспешно сказал, что неверно употреблять слово «друг», лучше сказать «лицо». Он говорил потом, что я агент КГБ и специально подстроил этот обыск, но для него никаких дурных последствий это не имело, и я считаю, что он может быть только благодарен судьбе: для журналиста быть в России и не увидеть обыска все равно, что в Испании не увидеть корриды. На следующий день он прислал к нам на разведку Джима Кларити, который спокойно пообедал у нас и даже играл на улице в снежки с Гюзель. Это, однако, не успокоило Гверцмана, и он не захотел хоть строчкой упомянуть в своей газете об обыске.
Едва Гверцмана отпустили, появилось новое «лицо» — не скажу «друг», а именно наша пьяная соседка Оля, к которой только что вернулся сидевший за изнасилование сын. Насколько Гверцман был неуверен в себе, настолько решительное впечатление производила Оля.
— Где здесь оперативники?! — закричала она с порога. — Берите моего сына! Сажайте его!! Он мать ударил!!!
— Безобразие! Надо вызвать милицию! — загалдели оперативники, только что уверявшие меня, что они не из КГБ, а из милиции. Возмутило их, конечно, не то, что сын ударил мать, а что плавное течение обыска нарушено возмутительным образом. Я вывел Олю из комнаты, но тут внезапно стал гаснуть свет из-за неисправностей в электропроводке — гебисты же решили, что я заранее сделал специальное приспособление и теперь в темноте что-то перепрятываю. К концу обыска я настолько вывел Шилова из себя, что он отказался оставить мне протокол и забыл вписать, что производилась киносъемка.
— Можно понять его, сегодня было много обысков, он очень устал, — сказал примирительно Сидоров.
— Это не извинение, я устал еще больше, но ничего не забываю, — ответил я, по своей привычке ставя себя в пример другим.
Говоря военным языком, я пытался перейти в контрнаступление: начал требовать назад вещи, изъятые в мае, ссылаясь на то, что следствие по делу Григоренко закончено. С жалобами на Московскую прокуратуру я обращался в Прокуратуру СССР и в Президиум Верховного Совета СССР, а после февральского обыска к президенту Подгорному — и получал с разными, но равно неразборчивыми подписями однотипный ответ: «Ваша жалоба направлена в прокуратуру гор. Москвы для разрешения с предложением сообщить Вам о результатах».
Вопреки закону о месячном сроке для ответа на жалобы Прокуратура Москвы полгода молчала. Время от времени заходил участковый инспектор и заносил повестки в милицию и военкомат, но я по ним никуда не ходил. Я запасся справкой, что работаю чтецом у слепого, но предъявил бы я ее только в случае последнего предупреждения. Милиция все же помнила о своем поражении год назад, но меня не трогали не из-за ее осторожности и не из-за заботы о слепом, который при моем аресте прозрел бы по крайней мере на мой счет, ибо КГБ способен творить чудеса. Все зависело от того, какой общий курс будет принят «наверху».