Записки диссидента
Шрифт:
— Ты подожди минуту, а я сбегаю позвоню врачу! — сказал Самохин, и с тех пор ни его, ни врача Женя так и не видел.
Соседи вызвали милицию — и дальше пошло все как в тумане, куда-то везли его, о чем-то спрашивали, очутился он в комнате с зарешеченным окном и кричит: где я? — а ему со смехом отвечают: ты в тюрьме. За связь с Самохиным и убийство, что было расценено как бандитизм, получил он десять лет. Так он рассказывал мне эту историю, не исключаю, что грузина убили они вдвоем, или даже ом сам и только на бежавшего Самохина сваливал. Но когда Женя был привезен из лагеря в Свердловск и несколько раз вызван не допросы — он узнал, что Самохин, наконец арестован, так и не успев за два с половиной года найти врача. «Золотое дело» стали распутывать, не знаю, чем оно для Жени кончилось. Могу с уверенностью сказать,
— Ты сидишь за «распространение сведений, порочащих государственный строй»?! Ха-ха-ха, быть этого не может! — едва появившись в камере, начал он с прозрачным расчетом на то, что я в ответ скажу: да, я сделал то-то и то-то! — и матерьял оперу готов; видно было, что с ним предварительно побеседовали и темы для разговора указали. Также он неоднократно спрашивал, не еврей ли я, но, может быть, потому, что я лагере его самого принимали за еврея. Постепенно он стал ко мне относиться со все большей симпатией, не знаю, что и как он говорил оперу, но в важном деле меня не выдал — расскажу об этом дальше. Мы жили дружно, в шахматы играли без ссор, занимались боксом, продукты делили пополам. Хотя это было запрещено, он пронес с собой самоучитель, и я начал заниматься английским и все годы заключения пользовался каждым возможным случаем, чтобы продолжить занятия, так что, выйдя на волю, мог сносно читать, хотя не связал бы простейшей английской фразы и не мог ни слова произнести правильно.
Тюремный распорядок определялся подъемом в шесть утра, отбоем в десять вечера, завтраком, обедом, ужином и прогулкой. Кормили отвратительно, я так и не научился есть суп из гнилой селедки, у хлеба обгрызал только корку, в каше не было масла — делалась она из крупы, не встречаемой на воле, зэки ее называли шрапнелью, порция едва закрывала дно миски. Тюремный рацион рассчитан на голодание как «воспитательную меру», возможность того или иного зэка «подкормить» — инструмент в руках следователя и опера. Часть продуктов разворовывается администрацией и хозобслугой, а кроме того, питание в тюрьме и лагере зависит от условий района. Урал — голодающий район Советского Союза с наиболее низким качеством продуктов. Надзиратель, увидев копченую колбасу, которую за валюту покупала Гюзель, сказал с завистью: «О, какую вы колбасу едите!» — «Садись с нами, и ты будешь есть такую», — не растерялся ответить Женя. Уральская колбаса была осклизлая плотная масса красноватого цвета, с очень сильным привкусом крахмала.
Я потому и не голодал, что Гюзель переводила мне деньги на «ларек» и ежемесячно присылала разрешенную посылку в 5 килограммов — первый раз она привезла ее сама в тщетной надежде на свидание. В нашем почтовом отделении ко мне хорошо относились и потому посылки принимали, по правилам же заключенным посылать продукты из Москвы не разрешено — иначе самим москвичам есть нечего будет. Теперь же вообще передавать можно только продукты из магазинов того города или поселка, где расположена тюрьма, чтобы не раздражать надзорсостав видом хорошей колбасы. Все ограничения власти объясняют заботой о родственниках зеков: чтоб они, мол, много не тратились, не истощали свой бюджет.
Передачу я ждал как весть от Гюзель, переписка была запрещена, и даже написанный ее рукой список продуктов выглядел как любовное письмо. Один месяц передача не пришла — я был в ужасном состоянии, думал даже, что Гюзель арестовали. Оказалось, что в тюрьме ввели карантин из-за холеры, эпидемия распространилась от Молдавии до Южного Урала — в некотором противоречии с заявлениями, что советской медицине удалось навсегда покончить с холерой.
Дважды в месяц женщины-ларечницы в белых халатах обходили камеры, и в пределах пяти рублей у них можно было покупать сахар, масло, пряники, дешевые конфеты, плавленый сыр, сигареты, конверты и карандаши, продукты в тюрьмах приносят развешенными — проверить, дают вам 500 граммов масла или 400, невозможно. Холодильников не было, мы как-то запрессовали сыр в банку, и он начал постепенно распухать, так что над банкой образовалось подобие грибной шляпки, я немного засомневался, но Женя срезал шляпку и с аппетитом съел, на следующий день снова выросла огромная шляпка — и он снова съел ее, мы уже думали, что в нашем распоряжении волшебный горшок, пища в котором не иссякает, но от него
Кормежка «на истощение» раздражала меня. Я сказал как-то баландеру, чтоб наливал погуще, надзиратель в ответ матерно выругался, баландер подхихикнул, и я через кормушку швырнул в них миску с разлетающимся во все стороны жидким горохом. Начальству мое положение было еще не совсем ясно, и ограничились вынесением мне выговора, от чего пища, конечно, не улучшилась. Я решил переменить тактику, дождался — ждать пришлось недолго, — когда дали явно несваренную кашу, конечно, без масла, и, поставив миску под кровать как вещественное доказательство, тут же сел писать заявление начальнику тюрьмы.
Напиши я, что у меня больной желудок, что заключенных нужно кормить, не причиняя ущерба здоровью, то получил бы ответ, что тюрьма не санаторий и не надо было сюда попадать. Однако я уже знал, что в Советском Союзе жалоба может рассчитывать на успех, только если она облечена в форму доноса. Не взывая ни к каким гуманным чувствам, я написал, что регулярное кормление недоброкачественной пищей ниже нормы дает основание предполагать, что на пищеблоке происходят систематические хищения социалистической собственности в виде крупы, масла и других продуктов, и я прошу принять строгие меры и наказать виновных.
Успех превзошел самые смелые ожидания. Сначала пришла вольная повариха, хотела, что называется, «взять на горло», по-бабьи стала орать на меня, но я отвечал спокойно и твердо, видя, что враг паникует. На следующий день явилась целая делегация в зеленых мундирах во главе с майором и унесла кашу «для анализа»: я успел вчера отнести кашу своему следователю и несколько раз сунуть ему под нос — каждый раз он брезгливо отшатывался, но все же известное впечатление это произвело. Наконец меня повели к начальнику тюрьмы полковнику Андрюхину, он и раньше заходил в нашу камеру, причем всегда заставал меня встающим с унитаза: он начал видеть в этом скрытый вызов власти, и я пояснил, что он обходит весь корпус в те же часы, когда у меня кишечник начинает работу. Относясь к типу начальников с принципом «жить самому и жить давать другим», он ненужных осложнений хотел избегать, встретил меня как старого приятеля и сказал, что дело будет разобрано самым тщательным образом. На следующий день послышалось женское шушуканье, в глазок кто-то, заглядывал — и в раскрытую кормушку просунули суп, в супе плавало мясо, а каша была залита маслом. Так мы пировали целую неделю, затем все возвратилось «на круги своя». Что касается «анализа» каши, то он показал, что каша обладает всеми вкусовыми качествами, какие только возможны.
Ежедневно, если не было дождя, нас выводили на прогулку — в бетонный дворик раза в три больше нашей камеры, с проволочной сеткой над головой, помню, как в июне пошел снег, и я подумал: суров Урал! Надзиратели, напротив, были добродушны, многие студенты-заочники юридического института, некоторые выражали симпатию, но я боялся, передавать им какие-нибудь письма, не веря ни им, ни своим сокамерникам.
Над тюрьмой все время стоял гул, на многих окнах не было намордников или металлических жалюзи, и зэки перекрикивались, пока особенно отчаянных крикунов не тащили в карцер. Вот рядом с нами чей-то приблатненный голос с солидными интонациями возмущается, что его приняли за «наседку», и грозит сокамернику, и вдруг в плавную речь врывается писклявый пронзительный крик: «Братва! Не верьте! Он пидарас, наседка!» Напротив наших окон была камера смертников, и один, рассудив, что терять уже нечего, кричал во все горло: «Да здравствует Сталин! Да здравствует Гитлер! Да здравствует Хрущев!» — уж кто-нибудь не придется по вкусу властям. И действительно, скоро крик захлебнулся.
Слева и справа от нас сидели женщины, и поскольку наш корпус строился методом социалистического соревнования, то стены были тонкими и мы могли переговариваться. Женя, втягивая и меня, начал роман с правой камерой, но затем в окно увидел, как из левой выводят на прогулку более интересных девушек — и переменил ориентацию, к неудовольствию старых подруг, которые кричали в окно новым: «Проститутки! Ковырялки!» — лагерное прозвище лесбиянок. К нашим молоденьким соседкам подсадили женщину лет тридцати, и мы прозвали ее «бабушкой», сделав тем самым роковую ошибку: «бабушка» прекратила всякие контакты.