Записки гадкого утёнка
Шрифт:
Большинство институток быстро взрослело и превращалось в партийно-комсомольские кадры. Тон задавала Рая Ольшевец, постарше, из партийных проработниц. Она играла роль Левинсона в этом разгроме. Спокойная, выдержанная. За ней тянулись Мечики.
У Люси Черной это выходило слишком нервно. Видимо, ломала себя. Перед выходом на трибуну, сминая в зубах одну папиросу за другой, она была похожа на Фаню Каплан из фильма Михаила Ромма «Ленин в 1918 году». И платье на ней было почему-то черное, и весь облик — слишком театральный; на языке того времени — мелкобуржуазный.
Память моя много потеряла. На авансцене остались две Раи, старшая (Ольшевец) и младшая (Либерзон). Начало и конец процесса. Младшая — напряженно прямая, словно аршин проглотила (где Оруэлл увидел этот аршин? Неужели в Испании?). С твердой, отточенной, умной беспощадностью в голосе.
То, что меня пугало в Рае, было сочетание фанатизма с
Идеология тридцатых годов вообще стилизовала ярость революции. Помню передовицу «Известий» под Новый год — 37-й или 38-й, — сравнивавшую не то прошедший, не то наступающий год с 1917-м. Я прочел это с сомнением. Рая, видимо, с верой… И конечно, не только она. И вот девочки вылезали на трибуну и стреляли по мишеням — по Троцкому, Зиновьеву, которые в эти годы воспринимались уже не как люди, а примерно как Баба-Яга или Кощей Бессмертный. И поддерживали общую атмосферу безумия, какой-то эпидемической паранойи. И в этой атмосфере какие-то товарищи и подруги могли ловить неосторожные слова Елки и строчить доносы…
Мы, в котором твердо чувствовали себя западницы, в моих глазах постепенно теряло человеческий облик, становилось маской, за которой шевелилось что-то гадкое, липкое. Я не мог тогда назвать это что-то, не знал его имени. Сейчас я думаю, что в 1937–1938 годах революционное Мы умерло, стало разлагающимся трупом, и в этом трупе, как черви, кишели Они. Те самые, имя которым легион.
Они буйствовали и в 1917-м, и в 1918-м… «Расшумелись, разгулялись бесы по России вдоль и поперек…» Но была и поэзия. Был человеческий размах, способный вдохновить «Двенадцать», «Скифов», «Северовосток». Был взрыв энергии, напоминавший других полудемонов, воспетых Пушкиным (Петра, Пугачева). А в 37-м ото всего этого осталось только одно: размах заплечных мастеров. Который ни одно человеческое сердце не мог вдохновить. И который даже с точки зрения государственного разума вышел за все рамки. Задним числом можно доказывать что угодно, но непосредственно это был прямой выход наружу каких-то преисподних сил, упоения доносом ради доноса, пыткой ради пытки, расстрелом ради расстрела. Опять вспоминаю здесь уицраоров Даниила Андреева, питавшихся гаввахом — излучением человеческих страданий — и старавшихся вести дело так, чтобы гавваха было побольше. Через свое «человекоорудие» — Иосифа Сталина, которому они непрерывно поставляли энергию.
Осознать это до конца тогда я не сумел. Но запах нравственной мрази чувствовал, и многие чувствовали. А благородные коммунистические девицы не чувствовали. У них был здоровый коллектив, кружковое мы, сливавшееся с тем макетом общегосударственного Мы, который уже почти не обманывал, почти не скрывал прятавшиеся за ним хари.
Примерно 40 лет спустя я снова увидел Раю, Раису Давыдовну, на трибуне — на кафедре конференции в Музее Достоевского. По-хорошему волновалась, чтобы «не унизить идею». Никакого металла ни в голосе, ни в позвоночнике. Я как-то сразу этому поверил. Так же, как инстинктивно шарахнулся от Раи в 37-м. Редко когда женщина под 60 симпатичнее, чем в 20. Почему она, такая умница, очень поздно, так поздно поняла мерзость всего, что делалось? Отчасти именно от ума, от перевеса рационального, идейного, от скованности нравственной интуиции. И от товарищеской спайки, от комсомольского мы, которому она отдалась, от непривычки жить и думать самому, ни на кого не опираясь, без чувства локтя — беспомощным гадким утенком. Чувство фальши было мне,
И больно тому, кто созревает не вовремя, медленно, спотыкаясь. Но безболезненный путь к прозрачному мы, сквозь которое светится Я — редчайшая редкость. Что-то вроде дара Моцарта. Нормальное «мы» непрозрачно. И поэтому Рая даже не чувствовала угрызений совести за свои институтские годы — они казались ей романтически прекрасными. Мы с ней говорили об этом. Она очень удивлялась, как выглядела тогда в моих глазах.
Впрочем, все меркло, когда выступали настоящие кадры. Философский факультет был политказармой, западное отделение литфака — институтом благородных девиц; русское отделение стояло посредине. Кадры на нем водились: Иван Серегин, будущий директор института молодых дарований им. Горького; Иван Богомолов, будущий генерал ГБ; Валя Карпова — будущий замдиректора издательства «Советский писатель». Теперь наступил их звездный час.
Часть комсомольцев отмалчивалась. Что-то подсказывало, что клеймить беспечность и требовать суровой бдительности противно. Часть считала нужным отметиться, поставить галочку: Фима Глухой, Володя Борщуков, Жорж Терентьев, Витька Озеров (этот — не зря: стал редактором «Вопросов литературы»). Но всех затмевали три урода: Серегин, Богомолов и Карпова. Может быть, они болели и пропускали собрания, но в моей памяти присутствуют всегда. Серегин — почти молча. Он связать трех слов не умел никогда, ни на экзамене, ни на трибуне. Тройку получал после трех заходов за упорство и партийность. Речи его напоминали мне брата Фредона (из Рабле): «Сжечь. Сжечь. Сжечь». С большими паузами между каждым односложным речением.
Богомолов был эмоциональнее. В общежитии он как-то привязал веревку к кровати парня, нелегально спавшего со своей девушкой, притворился спящим — и в самый интересный момент дернул за веревку. Кровать обрушилась. То-то смеху! Когда он требовал бдительности, через его редкие зубы брызгала слюна.
Валя Карпова почему-то тоже была редкозубой. Говорила, как плевалась. Кроме того, что-то вроде двойного подбородка раздувалось у нее, как зоб, придавая ее лицу, возмущенному беспечностью, сходство с некоторыми змеями или Медузой-Горгоной. А все трое — поистине «Чудище обло, озорно, огромно, с тризевной и лаей» (стих Тредиаковского, перепутанный Радищевым; Тредиаковский имел в виду Цербера, пса с тремя зубастыми лающими пастями).
Я совершенно не помню, как эта машина меня жевала, какие говорились слова. Говорилось, что положено, и принималась положенная резолюция. Другое дело — проработка доклада о Достоевском. Дело неожиданное, установок не было. Здесь я помню каждое слово и каждый свой ответный жест. Как аспирант Шамориков сказал: «Если даже Горький ошибался, нам об этом не следует говорить». Как я встал, не в силах вымолвить ни слова, и вышел в коридор, громко хлопнув дверью. Как за мной выскочила аспирантка Сусанна Альтерман. Как через некоторое время, проголосовав за резолюцию и сославшись на занятость, выскользнул Д. Д. Благой и, проскальзывая мимо, произнес что-то полусочувственное (я не знал тогда «Четвертой прозы»: «Митька Благой ходит на цыпочках по кровавой советской земле…» Но он именно проскользнул на цыпочках).
Даже заведующий кафедрой, Александр Михайлович Еголин, вел себя не совсем стандартно. Через месяц или полтора я сдавал ему литературу второй половины XIX века. Разумеется, не по лекциям: Еголин говорил бессвязными и бессодержательными обрывками предложений. Словно блеял. Но мстительности в нем не было. Хлопок дверью пропустил мимо ушей. Утвердил оценку 4 за мой антимарксистский доклад. И теперь, когда я приготовился отвечать по билету, Александр Михайлович сделал отстраняющий жест рукой (мол, что я буду вас спрашивать по форме?) и спросил: «Скажите, почему вам не нравится «Что делать?» Чернышевского?» Я ответил, что это очень скучный роман. «Но «Обломов» тоже скучный», — возразил Еголин. «Что вы!» — воскликнул я и произнес панегирик эпическому стилю Гончарова. Александр Михайлович выслушал меня, взял зачетку и поставил оценку 5.