Записки гадкого утёнка
Шрифт:
Все вскочили, началась пальба. Немцы бросили ручную гранату. Сурков скомандовал: «Вперед, за мной!» — и побежал. Увы, спьяну он бежал не на восток, а на запад. Споткнувшись и упав, я привычно взглянул на Большую Медведицу, заменявшую мне компас, сообразил, что где, и стал кричать:
— Капитан Сурков! Капитан Сурков!
Куда там! Он бежал, как на соревнованиях. Впрочем, пьяным Бог помогает. Через несколько дней я встретил, его живого и здорового. Добежав до обоза, он закричал:
«Славяне, какого полка?» Началась паника. Беспорядочная стрельба. В суматохе Сурков и ординарец по-пластунски выползли. Я не стал спрашивать про связиста:
Сурков и сам не знал.
Между тем, пока я кричал, меня догнал второй связист. Он был ранен осколком гранаты в ягодицы и не мог бежать. Я взял у него карабин с четырьмя патронами и велел идти за мной тихо, не шуметь. Наши «максимы» говорят медленно, немецкие МГ — скороговоркой. Если прислушаться,
Несколько раз я замечал, что в состояниях бесстрашия есть две стадии: разумная и глупая. На первой очень ясно работает ум. (Я безо всякого опыта командования правильно решил тактическую задачу, учитывая особенности солдат, время дня, вероятные действия противника…) На второй — море по колено, шапками закидаем. То же самое повторилось в декабре 1965 года: выступил против реабилитации Сталина очень страстно, но рассчитывая каждое слово, и не вышел за рамки допустимого для либерально настроенного коммуниста. Семичастный дважды звонил в Президиум Академии наук, требуя признать мою речь антисоветской: тогдашнее руководство партийной организацией Института философии могло дважды ответить, что мое выступление оставалось в рамках линии XX и XXII съездов (фактически ревизованных ЦК, но XXIII съезда еще не было). Я публично высмеял идеи, которые поддерживало ЦК, и остался цел {11} . Газетчики глядели на меня, как неграмотные африканцы на образованного лидера, выучившегося в Лондоне ругать колониалистов так, что его не сажают в тюрьму. Молва немедленно приписала мне членкора и даже пророка. Между тем волшебства никакого не было, только расчет.
А потом я сам потерял голову. Этого никто не знает, но я-то знаю. Недели две подряд мне мерещилась аудитория в несколько десятков тысяч человек, и я одной речью поворачивал толпу, куда хотел. Мне достаточно выйти на трибуну — и все становится возможным, все…
Кончилось дело тем, что подскочило давление. Накануне я выступил в прениях по докладу профессора Монгайта и сказал академику Рыбакову, что его схема ранней истории ничем не отличается от фашистской: только вместо пангерманизма панславизм. Утром почувствовал, что ничего не соображаю. Пошел в поликлинику — намерили 150: 100. Не так уже много, по нынешним моим габаритам, но тогда сосуды еще не привыкли к гипертонии. Словно колпак надели на голову и сразу все притупили: и чувства, и ум. Физический щелчок вернул меня к действительности.
Есть майя страха (или инерция страха, как выразился В.Ф. Турчин) и майя бесстрашия. В начале 1968 года мне показалось, что диссидентов охватила майя бесстрашия, и в разговоре с Павлом Литвиновым я попытался это высказать. Павел покраснел и с трудом сдерживал волнение — так уверен был в своей правоте (он говорил тогда Юре Глазову, что «у щуки выпали зубы»). Я не стал спорить. Потом, несколько лет спустя, он согласился со мной.
Зубы у щуки не выпали. Но она постарела, шевелилась вяло, и отдельный выкрик, отдельное «не могу молчать» несколько раз пропускала без ответа. Другое дело — попытка организованной оппозиции. Тут щука чувствовала для себя смертельную угрозу. Может быть, зря. Может быть, постепенно удалось бы приучить ее к диалогу. Это было бы в духе моего эссе «Коан» {12} . Но история пошла иначе. От «не могу молчать» первой пресс-конференции Богораз и Литвинова как-то сразу — к Письму будапештскому совещанию коммунистических партий (1968). Я чувствовал в этом акте вторую стадию бесстрашия. Примерно как в моем ночном походе с капитаном Сурковым в деревню Калиновка.
Впрочем, даже если бы демократическое движение было предельно сдержанным и никак не пыталось форсировать событий, а целило только на создание традиции единичных выступлений, безо всякой оформленной и объявленной «инициативной группы», «группы Хельсинки» и т. п., то все равно Восточная Европа не могла дождаться, пока русское общество выйдет из оцепенения. Взрывы в Польше, Венгрии, Чехословакии и опять в Польше создавали обстановку, выводившую щуку из полусна, и каждый раз она на всякий случай глотала несколько отечественных карасей. Действовала формула, выкованная еще Герценом: Европа (Восточная) борется за свободу, а нас бьют. Собирают желуди, чтобы не вырос Дубчек. И то, что Павел и его друзья в начале 1968
Можно было избежать, пожалуй, только одного: отрыва от сочувствующей среды, замыкания в своем собственном узком кругу и повисания на западных средствах массовой информации — со всеми временными выгодами и устойчивыми невыгодами такого положения. Неоформленное духовное течение, из которого вдруг — неожиданно для всех — выступает один человек, как бы сжигая себя в открытом протесте и готовый на все, — было бы менее уязвимо и, пожалуй, обошлось бы меньшим количеством покаянных телепередач. Однако задним числом пришла в голову простая мысль: нелепо ожидать от молодых людей, возмущенных несправедливостью, змеиной мудрости и стоической дисциплины. Во всякой борьбе есть свой хмель. И если даже война, несмотря на уставы и все прочее, вплоть до штрафных батальонов, была возможна только такой, какой она была, то есть с огромными потерями от безалаберности и беспечности, то было бы странно, если бы русское освободительное движение обошлось вовсе без фронтовых ста грамм.
Сплошь и рядом человек ввязывается в опасную ситуацию неожиданно, нечаянно, не успев сосчитать своих сил — да и как их заранее сосчитать? А потом слабо — как мальчишки говорят — отступить, отказаться от своей, уже всеми признанной роли. Делаешь шаг за шагом, почти не думая, рефлекторно (вожжа под хвост попала), а страх приходит задним числом. Такой дурацкий случай вышел у меня в лагере. Коренастый тип в кубанке, которого все называли начальником карантина, повел нас в баню. Там он обматерил одного из моих попутчиков по этапу. Я сухо заметил, что начальству не следует материться. Но Шелкопляс (как звали коренастого) был ссученный бандит (числился он дневальным карантина); я не знал лагерных порядков и не знал, что связываться с таким полубандитом-полуначальством — значило рисковать не штрафным изолятором, а жизнью. Слово за слово, он плюнул в меня, я (стараясь, впрочем, не попасть — на это хватило ума) плюнул в его сторону. Сцена из рассказа Бориса Хазанова и чуть не кончившаяся так, как в «Запахе звезд» («Взгляни в глаза мои суровые…»). Шелкопляс поднял над головой табуретку, потом отшвырнул ее в сторону (неохота было получать за паршивого фраера новый срок), смазал — не очень сильно — сапогом в голый живот (я походил на ощипанного цыпленка, храбро стоявшего перед ястребом) и выскочил из предбанника, нарочно стукнувшись головой в дверную раму, сильно стукнувшись, хотел перебить свою ярость.
Потом он ждал, что я пожалуюсь на его удар, и стал куражиться — отобрал у всех матрацы, мол, снимут его по моей жалобе, так матрацы-то на его материальной ответственности. Я не собирался жаловаться, но объясняться тоже не стал. Все, кряхтя и ворча на меня, как на виновника неудобства, разлеглись на голых досках и заснули. А меня всю ночь трясло от страха. Буквально зуб на зуб не попадал. Когда мы столкнулись, воображение не поспевало за событиями, а теперь оно сто раз рисовало мне, как табуретка опускается на мою голову. Так глупо! Так глупо! Кажется, именно глупость смерти приводила в ужас. На фронте, выйдя из опасности, я сразу засыпал. А тут, хотя реальной опасности давно не было, зубы мои отбивали мелкую дрожь… Всю ночь, как только соседи заснули, и не перед кем было хранить свое достоинство, меня трясло…
Иногда мне кажется, что так примерно застучали зубы у Якира, Дудко, Репина — как только они остались одни в камере… Втянулись в борьбу по легкомыслию, может быть, из тщеславия — кто знает; не сознавали до конца, на что идут. И вдруг осознали.
Старый товарищ, которому я рассказал историю очередного предательства, заметил: «Я знаю про себя, что не выдержу, так и не лезу». Но ведь это довольно неприятно — знать свою слабость. И еще труднее и неприятнее — сказать об этом.
Легче было лежать живой мишенью на окраине Павловки, чем сказать Ире Муравьевой, что я прошу ее не прикасаться ко мне тем легким, едва ощутимым прикосновением, одними кончиками пальцев, на которое я не мог не ответить, а отвечать иногда было трудно и потом весь день разламывало голову. Ира приняла это по-матерински. И очень скоро пришло то, о чем я писал в эссе «Счастье»: достаточно было взять за руку, чтобы быть счастливым. Сдержанность вернула чувству напряженность, которой, кажется, даже в первые дни не было. Я стал уступать порыву только тогда, когда невозможно было не уступить, и относился к нему, как к дыханию, которое должно пройти сквозь флейту и стать музыкой. Сразу осталось позади главное препятствие в любви (когда не остается никаких препятствий). А как долго я медлил, как не решался сказать! Как боялся выглядеть жалким, смешным, ничтожным, слабым!