Записки гадкого утёнка
Шрифт:
В первом бою батальона я счел своим долгом пойти вместе с молодым пополнением. Это было не очень нужно. Цепь шла без понукания, необходимости в моем присутствии не было. А потому и захваченности не было, и, когда мины рвались неподалеку, мне было неприятно. Другой раз надо было поднять залегшую роту. Я увлекся, страха не чувствовал вовсе — опять летел, как на лыжах с горы…
Страшным оказалось тогда другое. Уже заняв позицию по берегу речки, рота ночью потеряла человек 30 ранеными. От вялого «беспокоящего» огня, на который я, вернувшись на КП, никакого внимания не обратил. А командир роты, бывший начальник тюрьмы Манжулей (Сидорова уже не было, его ранило), не отвел стрелков на 50 метров от берега, с топкого места, где нельзя было окапываться, за насыпь узкоколейки. В наступлении струсил, оборвал связь, чтобы не подымать роту,
До сих пор бессмысленные потери той ночи лежат на моей совести. Хотя, по заведенному порядку, не мое это дело, проверять командира роты. Не положено было мне вмешиваться в командование — разве по особому случаю, когда попросят. Попросил комбат найти командира роты, я не стал искать иголку в поле ржи, нашел прямо роту и вывел ее к речке, бегом, так быстро, что немцы не успевали менять прицел, ни одного человека мы не потеряли — так чего же мне совестно? А все-таки совестно — своего косвенного участия в ночном идиотстве. Я удивляюсь, как могут спокойно спать офицеры и генералы, которые не по 30, а по 30 000 и по 300 000 теряли зря, по недосмотру или ради штабных условностей. Не есть ли совесть — тоже своего рода страх, страх Божий? И не урод ли человек без этого страха?
Война освобождала от всякого страха. Привыкали — и своей шкуры не жалеть, и чужих… Привыкали до того, что нам, героям, все позволено. Я очень помню это чувство в октябре 1944-го перед вторжением в Восточную Пруссию (у Тильзита). Перейдешь через границу (на ней сразу поставили черную доску: Германия) и мсти, как твоей душе угодно.
Каждый раз, увидев «все позволено» на самом деле, я отшатывался. Первый раз — в начале 44-го, когда вешали пленного. Приказ — вешать немцев, захваченных за поджогом деревенских хат, не вызвал у меня сомнений. Но одно дело приказ, другое дело смотреть, как вешают. Я не был уверен, что именно этот немец поджигал. А если и поджигал, то как может солдат не выполнить, что ему велено? У него было хорошее лицо, и он молча стоял на табурете, стиснув зубы. А кругом возилась толпа, придумывали, из чего сделать виселицу. Деревьев подходящих не было, степь. Меня поразила искренняя радость на лицах солдат и офицеров. Так мальчишки кошек вешают.
Другой раз вышел приказ, дозволявший рукоприкладство. Комбат им пользовался по-доброму, чтобы не отдать под трибунал. А меня черт попутал. Ночью была выбрана новая исходная позиция для ожидавшейся на другой день (но так и не состоявшейся) атаки, и капитан (как его звали? Не могу вспомнить) поручил мне привести стрелковую роту (я привык ориентироваться в темноте). Идти надо было под носом у противника, тихо. Переполненный важностью выполняемой мною миссии, я ткнул кулаком в бок солдата, у которого брякнуло снаряжение. Солдат оказался немолодой, в отцы мне годился, и негромко, но с сердцем, с болью меня отчитал. Всю дурь сразу выбило из моей головы.
И наконец, в этой самой Восточной Пруссии, в логове зверя, до сих пор помню, на помойке, обнаженный труп девушки лет 15-ти…
Потеряв страх смерти, люди удивительно легко теряют и совесть. В конце войны я был потрясен — сколько мерзости может вылезть из героя, прошедшего от Сталинграда до Берлина. И как равнодушно все смотрят на эту мерзость.
Начальник политотдела 61 с.д., куда я попал после ранения, подполковник Товмасян, попытался завести партийное дело на командующего артиллерий полковника Дубовика, участвовавшего в коллективном изнасиловании, но политотдел армии дело прекратил и все бумаги предложил уничтожить. Товмасян был белой вороной, он все время не ладил с начальством; за это ему и звание полковника не давали. Это был человек поколения Крымова — как его описал Василий Гроссман. Старый коммунист, сохранивший что-то от ригоризма первых лет революции. Из Германии он выехал так, как и въехал — на легковой машине, единственный праведник среди командования, за которым тащился обоз трофеев. Командир дивизии генерал-майор Шацков вывез пять или шесть грузовиков с фотоаппаратами и т. п. мелочью и несколько вагонов мебели…
В прекращении дела Дубовика и в невозможности завести дело на Шацкова соединились два вырождения: военной героики и героики революции. Сотрудников ЧК времен Дзержинского расстреливали за игру в карты. Это, разумеется, дикость, и именно так о ней рассказал мне в Бутырках бывший эсер С.Е. Малкин, изучавший «Известия ВЧК». Но в таких дикостях был огонь революции, фанатизм веры. Убийство Кирова организовал похабник {14} , любивший распевать песенку:
Продай, мама, лебедей, Вышли денег на б… й…А во время войны грабежи и насилия стали стихией, которую только слегка удерживали в берегах — когда Держиморда хватал не по чину.
К сожалению, такова природа не только советской власти.
«Всякая власть развращает, — писал лорд Эктон. — Абсолютная власть развращает абсолютно». И развращает еще до того, как стала властью, развращает в самом проекте власти, в революционной (или диссидентской) антиструктуре, противоставшей официальной власти.
Ни одно движение не может обойтись рыцарями без страха и упрека. Опасность привлекает и авантюриста, готового на риск, но с тем, чтобы немедленно получить плату за страх: в свободном распоряжении деньгами, в кутежах, в успехе у женщин. Такими были у нас Петр Якир, Виктор Красин. Как-то покойный Анатолий Якобсон спросил Красина, почему тот швыряет направо и налево общественные деньги; Витя ответил: ничего, профессора еще соберут, и со спокойной совестью кутил с дамами и девицами, рвавшимися в объятия настоящих мужчин. Меня не удивило, что карьера Якира и Красина кончилась предательством, я этого ждал, я видел, что в самый разгар героического хмеля, и трезвое мужество было подменено пьяной удалью. А за ней — похмелье…
Перешагнуть через страх, не теряя совести (а по возможности и разума), — очень трудное дело. Никакое знамя не гарантирует чистоты. И религия, принятая на веру, без глубокого внутреннего опыта, ничего не меняет (это показало отречение Дудко, Регельсона, Капитанчука).
В Берлине, в апреле 45 года, я впервые почувствовал, что знамя, под которым я сражался, запятнано. Это ударило меня так, что я стыдился своей военной формы. Потом радость победы оказалась сильнее, пятна спрятались, но не до конца. Через год, когда вышла задержка с демобилизацией, все сразу вылезло наружу. И эти, и другие послевоенные пятна. Я написал, что должен пропагандировать «Молодую гвардию» Фадеева, а меня тошнит от нее. И от всей нашей пропаганды тошнит. Повторяю стереотипы, словно тяжелые камни ворочаю…
Демобилизации можно было добиться иначе, попроще: напиться и поваляться в канаве, желательно возле офицерской столовой или в другом заметном месте. Тогда дали бы выговор за моральное разложение — и адье. Я выбрал более чистый путь, капать на мозги начальства заявлениями. В принципе можно и так. Однако я не знал себя. Дав волю перу, я не мог его удержать. Залпом, за два или три дня, написал два заявления, второе гораздо резче и принципиальнее, и так как переписывать слово в слово не люблю, а посылалось в три инстанции, то вышло целых шесть…
В моих представлениях было очень много литературы. Мне казалось, что за Отечественной войной непременно последует бурный общественный и литературный подъем — как после войны 1812 года — и я торопился принять во всем этом участие. Мне казалось, что я вправе уйти из армии, когда война кончилась, и только идиоты мне мешают. Год я терпел установленный порядок демобилизации (я уважаю дисциплину), но когда уехал Товмасян, обещавший помочь, и приехал туповатый полковник из старшин, объявивший борьбу с «чемоданными настроениями», — я возмутился. Дело, однако, не только в частной, осознанной причине. Интуитивно всем существом я признавал право человека на возмущение, на открытую оппозицию, не находил это смертным грехом. По моим наивным расчетам парторганизации предложат проработать меня, дадут выговор (или строгий выговор) и демобилизуют. На самом деле, меня вызвали в политотдел округа и мимо всех инстанций исключили «за антипартийные высказывания».