Записки из Города Призраков
Шрифт:
– Конечно.
– Потрясающе. – Глаза у него такие нежные, и он наклоняется ко мне через сиденье, чуть склонив голову набок.
Он собирается меня поцеловать. Я наклоняю голову к нему, но когда поднимаю глаза, вижу лицо Штерна, а не Остина. В ужасе отдергиваю голову до того, как наши губы успевают встретиться. «Пришли мне эсэмэску», – говорю я и быстро седлаю велосипед. На его лице только начинает проступать изумление, а я уже кручу педали, выезжаю с подъездной дорожки к дому Паркера Розена и по боковым улицам направляюсь к Сорок второй авеню.
В голове
«Поговорить с кем?»
«Ты знаешь с кем».
Глава 11
Шесть дней.
Я лишь однажды проделала получасовое путешествие, чтобы повидаться с мамой в Броудвейтской тюрьме, шесть месяцев тому назад, и встреча эта произвела на меня такое жуткое впечатление, что больше возвращаться туда желания у меня не возникало. Тогда со мной ездил отец. Мы практически не разговаривали на извилистой дороге, проложенной среди полей, ни на автостраде, съезд с которой привел нас к тюрьме.
Сегодня ощущения другие, в белом автобусе с табличкой «БРОУДВЕЙТ» в маленьком окошке над ветровым стеклом. Я не пошла на работу, хотя суббота – самый прибыльный день. Даже не позвонила Джорджу, чтобы сказаться больной.
Сквозь мутноватое окно я смотрю, как небоскребы Майами – дрожащие в жарком солнечном свете – исчезают из виду. Поднимаю ноги, прилипшие к сиденью, подсовываю под бедра хлопчатобумажное платье. Кондиционера нет. Я закрываю глаза и мыслями сосредотачиваюсь на Штерне: идущий он него холод сейчас пришелся бы очень кстати.
Мы подъезжаем все ближе, и желудок уже в узлах. Наконец я вижу ее, возвышающуюся вдали: Броудвейт, тюрьма, где мама провела последние десять месяцев в ожидании судебного приговора.
Все замолкают при подъезде к тюрьме, словно боятся, что это ужасное место засосет в себя тех, кто посмеет подать голос. Я крепко закрываю глаза и вижу маму, какой хочу навсегда ее запомнить: длинные волнистые волосы, струящиеся по худенькой спине, длинные ноги (она бежит со мной по прибою), длинные пальцы (она ищет для меня ракушки или окаменевшие морские звезды).
Я не хочу, чтобы эту маму заменила та, что находится сейчас в тюрьме: мама, обвиненная в убийстве, с нездорового цвета кожей, в грязных, потных футболке и трениках, без океана волос.
– Ох, милая. Ливи. Это ты. Ты здесь. – Мамин голос хриплый, надтреснутый. Спортивный костюм великоват для нее, волосы обстрижены слишком коротко. Неровно. Обстрижены так, будто кто-то хотел, чтобы она выглядела насколько возможно отталкивающей и безумной. И она выглядит уставшей, старой и безумной.
Мама поворачивается к охраннице, чтобы спросить, можно ли обнять меня, и, получив разрешение, тянется ко мне и прижимает к груди. Не знаю почему, но я застываю в ее руках. «Привет, мама», – бормочу я. Это все, что я успеваю сказать, прежде чем сдаюсь, прижимаюсь к маме, обнимаю с такой силой, что боюсь сломать ей ребра.
Охранница пристально наблюдает за каждым нашим движением. Она обучена подозревать всех. Мама теперь должна спрашивать разрешение на все: сходить в туалет, принять душ, послушать музыку. Она писала мне об этом в каждом из трех писем. Еще она написала, что руки у нее иногда сильно трясутся, и писать ей тяжело, и здесь нет рояля, так что она не может даже мечтать о том, чтобы на нем поиграть.
Теперь от нее и пахнет иначе, когда мы стоим, крепко прижимаясь друг к другу: не сладкой плюмерией, и имбирем, и океаном, но чем-то затхлым, едким, много раз продезинфицированным, как больничный коридор.
Охранница кивает ей, стоя у двери.
– Почему бы вам обеим не присесть, мисс Тайт?
– Пойдем, милая, – говорит мама. Слезы текут из глаз, когда она подается назад и берет меня за руку. Ее кожа по-прежнему мягкая. – Нам лучше сесть. Тиша не любит, когда ее не слушаются, – и она смеется.
– Да, мэм, не люблю, – буднично отвечает Тиша. Хотя я вижу, что мама ей нравится. Я вообще не могу представить себе, чтобы мама кому-то не нравилась. Даже в тюрьме, где заключенные больше напоминают диких зверей или гниющие отбросы, чем живых, прекрасных человеческих существ.
Мама ведет меня к широкому, пустому столу, и мы садимся напротив друг друга на холодные пластмассовые складные стулья в холодной, белой, без единого окна комнате, в которой нет ничего – ни цвета, ни музыки, ни света. Во многих смыслах мы с мамой пойманы в одном и том же месте.
Она держат меня за руки: наши руки лежат на столе. Я все еще не знаю, что сказать… как начать.
Мама заговаривает первой.
– Сколько тебе лет, Оливия? Ты все еще в старшей школе? – спрашивается она, ее глаза полны слез. Она откашливается, кажется смущенной. – Они дают мне много… так много лекарств… я… я очень быстро все забываю… – С ее губ слетает деланый смешок, она рассматривает свою ладонь.
– В следующем году я пойду в выпускной класс, – говорю я ей едва слышно, мой голос теряется в серости комнаты. – В выпускной класс старшей школы, – добавляю я, чтобы прояснить ситуацию. – Я вылетела из художественной школы, мама. Ты помнишь, что я училась в художественной школе?
– Ох, художественная школа! Лив, я так рада за тебя. Это так… так… здорово. – Я вижу, что ей трудно говорить.
– Нет, мама, не здорово. Я вылетела оттуда. Мне предложили уйти.
Она обдумывает мои слова в явном замешательстве.
– Знаешь, мне это не нравится, Оливия. Совершенно не нравится. Как они могли выгнать тебя? Ты так хорошо играла.
– Рисовала, мама, – поправляю я, мое раздражение нарастает. Именно она нацелила меня на живопись, говорила мне, что я особенная, что у меня получается, что нет ничего важнее в мире, чем создание произведений искусства. – Не играла. Музыка – это твое. – Я смотрю на ее руки. – Ты прекрасно играешь, мама. У тебя множество премий и дипломов, мама. Помнишь?
Он вскидывает на меня глаза, руки начинают трястись.