Записки кинооператора Серафино Губбьо
Шрифт:
Я тоже прислушался и сказал:
— Да вроде не звала.
С выражением скорби на лице он поправил парик.
— Знаете, что вчера вечером сказала мне Луизетта? «Папа, не начинай все сначала». Я, господин Губбьо, человек отчаявшийся. Сижу дома с утра до вечера, как в темнице, ничего не вижу, жизнь проходит мимо меня, и некому пожаловаться на несправедливость судьбы. А Луизетта говорит, что из-за меня все наши квартиранты сбегают.
— О, но я… — возразил было я.
— Нет, это правда, клянусь, правда, — перебил Кавалена. — Вы человек добрый, обещайте, что, едва
Я с улыбкой протянул ему руку:
— Как вам будет угодно…
— Благодарю вас. Так мне спокойнее. Я ведь все понимаю, господин Губбьо, вы не думайте. И знаете, что я понимаю? Что я — это уже не я. Когда человек опускается на дно, перестает, иными словами, стыдиться своего несчастья, это конченый человек! Но я бы не утратил стыд! Как ревностно оберегал я чувство собственного достоинства! А эта женщина своими безумными речами отняла его у меня. О моем несчастье отныне известно всем, и это безобразно, безобразно, безобразно!
— Да нет… отчего же?
— Безобразно! — выкрикнул Кавалена. — Хотите взглянуть? Смотрите! Вот оно!
И, дернув за парик, содрал его с головы. С содроганием я смотрел на голый бледный череп, как у ободранного козла, а он со слезами на глазах продолжал:
— Вот вы и скажите, разве может быть постыднее несчастье человека с подобным видом и жена которого вдобавок ревнует?
— Но ведь вы же врач, вы же знаете — это болезнь, — поспешил я утешить его и с удрученным видом потянулся к парику, чтобы помочь Кавалене поскорее напялить его.
Он надел парик и сказал:
— Вот именно, я врач и знаю: это болезнь, господин Губбьо! Несчастье в том, что я врач! Если б мне было невдомек, что она вытворяет все это из-за душевной болезни, я бы вышвырнул ее из дома, развелся с ней, я бы всеми средствами защищал свое достоинство! Но я — врач, и я знаю, что она безумна; следовательно, я понимаю, что мне надлежит рассуждать за двоих, за себя и за нее, лишенную разума! Но что означает, господин Губбьо, рассуждать за сумасшедшую, когда ее безумие смехотворно до одури? Это означает нарядиться паяцем. Куда уж тут денешься? Это означает смириться и покорно сносить унижения и попрание моего достоинства — перед дочерью, перед прислугой, перед всеми, публично. Вот так и перестаешь стыдиться собственного несчастья.
— Папа!
Да, на этот раз синьорина Луизетта действительно звала отца.
Кавалена поспешно встал, поправил парик, откашлялся, чтобы придать голосу более солидное звучание, и ласкательно-нежно, с улыбкой ответил:
— Я тут, Сезе!
И исчез за дверью, наказав мне молчать.
Потом вышел из комнаты я, намереваясь заглянуть к Нути. Постоял у его двери, прислушиваясь. Тишина. Видно, спит. Я обеспокоился — пора было ехать на «Космограф». Не хотелось бросать его одного, тем более что Полак настоятельно попросил меня взять его с собой. Я постучался. Раздался голос Нути:
— Войдите.
Я вошел. В комнате было темно. Я подошел к кровати. Нути сказал:
— Боюсь… боюсь, у меня жар.
Я наклонился, пощупал лоб: он горел.
— И правда! — воскликнул я. — У вас жар, причем сильный. Подождите, я позову господина Кавалену, наш хозяин — доктор.
— Ладно, бросьте… пройдет, — сказал он. — Это наверняка из-за переутомления.
— Разумеется, — сказал я. — Но почему бы не позвать Кавалену? Быстрее поправитесь. Вы позволите приоткрыть шторы?
Я посмотрел на него при дневном свете и ужаснулся: лицо кирпичного цвета, мрачно-опухшее, в поту. Белки глаз, вчера налитые кровью, потемнели, под глазами мешки, усы перекосились, прилипли к высохшим губам; рот приоткрыт.
— Вам, должно быть, и впрямь плохо.
— Да, боль такая… — сказал он. — Голова.
Он выпростал из-под одеяла руку, сжал кулак и коснулся головы.
Я пошел за Каваленой. Он разговаривал в конце коридора с Луизеттой. Она встретила меня неприветливо, насупив брови. Она догадывалась, что отец уже выпотрошил передо мной всю душу.
И вот я незаслуженно страдаю за доверительность Кавалены. Синьорина Луизетта стала моим врагом — не только из-за болтовни отца; скорее, из-за присутствия в доме другого мужчины. С первой минуты стало ясно, что она не испытывает ко мне дружеского расположения. Я это отметил сразу. И ничего тут не попишешь. Это таинственные, инстинктивные движения души, определяющие отношения между людьми. Ее неприязнь ко мне возросла, когда я — отметив ее ко мне отношение — объявил, что Альдо Нути лежит с температурой. Сперва она стала бледной, как полотно, потом залилась краской. Может, именно в то мгновенье она осознала дотоле еще смутное чувство неприязни ко мне.
Кавалена тотчас же явился к Нути. Она остановилась на пороге, словно запрещая мне входить; посему мне пришлось сказать:
— Простите, разрешите пройти.
Потом, когда отец велел ей принести градусник, вошла и она сама. Я ни на минуту не отрывал взгляда от ее лица. Заметив это, она попыталась скрыть жалость и смятение, которые вызывала в ней болезнь Нути.
Осмотр продолжался долго. Но кроме высокой температуры и головной боли, Кавалена не установил ничего. Когда мы вышли из комнаты, прикрыв ставни, поскольку дневной свет беспокоил больного, Кавалена выглядел в высшей степени удрученным. Он опасался, что это воспаление мозга.
— Надо срочно пригласить еще одного врача, господин Губбьо. Вы догадываетесь, что как хозяин дома я не берусь возлагать на себя ответственность за столь тяжелую болезнь. — Он передал мне записку к другому врачу, своему другу, которого можно было застать в ближайшей аптеке. Я оставил там записку и побежал на «Космограф», я опаздывал.
Полак не находил себе места. Он уже раскаивался, что потворствовал Нути в его затее. Он никогда бы не подумал, говорит он, что застанет Нути в столь плачевном состоянии, такое и предположить было невозможно, читая его письма сперва из России, потом из Германии и Швейцарии. В свое оправдание Полак собирался показать мне эти письма, но потом запамятовал. Известие о болезни Нути почти обрадовало его — во всяком случае, на время у него гора с плеч свалилась.