Записки лимитчика
Шрифт:
В старых церковных стенах, сразу за новым прижелезнодорожным почтамтом Павелецким — все та же фабричка металлографии и штемпельно-граверных работ. Зеленеет купол, ветшают древние ремонтные леса, идут вкруговую рельсы. Зацепская площадь! На противоположной ее стороне давно ли входил я в подлежащий сносу дом... Пункт оргнабора на Зацепе — он был известен среди вербованных! О нем говорили. Уезжал потом на Выг-реку, к Белому морю. Играла метель и вместе с нею — чья-то свадьба. «Катька-то, Катька!..» — ахали...
С Катериной пробовали начать новую жизнь, снимали комнату в районе Соломенной
— Мне это не нра, Катька!.. — звучало и жалило.
— И мне не нра... А кому нра?..
Я оказывался виноватым во всем: и в том, что взяли меня в армию, служил долгие три года, испытание непосильное для женщины, и в том, следовательно, что завела любовника...
— У тебя же был такой выбор, Катька! Помнишь?.. Надо же...
Тон был насквозь фальшивым и казалось, что и темнота в этой комнате страдает неискренностью, притворством худшего толка; я готов был ненавидеть лучшую подругу и уже ненавидел.
Со мной что-то происходило. У Катерины была ординатура, дежурства в Боткинской больнице, входила во вкус московской жизни, старалась понравиться коренным москвичам, интеллигентным, радовалась, если приглашали в гости, умела подать себя, интуиция поразительная, никогда не подводила, — крепко задумала остаться в Москве. И потом уж доходило до неприличия, до слез, — так хотелось зацепиться намертво!.. Я же без устали ходил по городу — как когда-то! — чего-то искал, жилконторы и в мыслях, вроде, не держал. Набрел на Зацепе на тот дом, где оргнабор, подумал: вот выход. Уехать, освободиться от лжи. Ведь новая жизнь с Катериной — ложь!
В Губерлинск возвратиться тогда не мог: Катерина сильно наследила, казалось — самый воздух там пропитан позорищем... Самолюбие было уязвлено жестоко, в самолюбии тонул. И уехал, почти два года пропадал, а на самом деле — прозревал. Разошлись, развели в одночасье заочно — сам и подал на развод; и легко Катерина в Москве согласилась...
И в развалинах лет притаились разговоры, звонки, шепотки. Время над нами смеялось! Потому что не разрушает оно и не разводит, как думают, а сливает и скрепляет. Связывает.
Оно окончательно связало меня прошлым летим с Павелецким вокзалом. И до него докатилась волна строительных разрушений! Стоял в обычной для этого места толпе — подвижной, бегущей, частью истуканной, изучающей расписание отправлений вечерних электричек, лижущей «пломбир», перекидывающей узлы, раздутые вещевые мешки, вдруг сбивающейся в нечто неделимое, нерасчленяемое, где все внезапно стали выше ростом, заглядывают, как в яму, в самую колготню, в котел, а там чья-то задавленная речь, не продерешься, не взглянешь, если бы сумел,
— ...Он не со своей женой живет!..
— Не с твоей — и ладно! Чего ты? — хамили ему насмешливо парни. Уже отхлынув, почти забыв. Девчонки хихикали. Бледный, низенький, с бородой впроседь редкой, с желтыми страшными зубами.
Фонарей долго не зажигали. Их зажгли без десяти минут десять — летнего времени: молочно, еще без пронзающего своего света, мягко затлели они в августовской вышине.
И вокзал на закате был страшен. Сквозили обнаженные стропила его башен, так что оторопь брала, фантастическая дыра зияла в теле и являла багровое око, грозившее, смущавшее. Старый вокзал анатомически вскрыли, он был мертв, но око жило, горело, око — забвения не обещало. Осыпалась, звенела зачарованно птичья гора в высоких, черно зеленевших деревьях — за крайним перроном. Потом и она отзвенела, птицы точно дух испустили — окоченели, замерли. Низко над западными кровлями все стало желтым, густым, пережженным, вышина же едва зеленела, таяла, холодела.
Девочка разбила стекло в парадном. Давно уже это было. Она не хотела, разумеется, но так вышло. Прошло время, девочка стала совсем взрослой, и я не знаю ее дальнейшей судьбы. Может быть, она счастлива теперь. Отец ее Аввакумов принес кусок четырехмиллиметрового... Стекло стояло у него в руках, когда он вынес мне его показать — в квартирный коридор.
— Я не понимаю, зачем весь этот шум?... — Голос был неприятен. — Разбито случайно, ничего сверхъестественного не произошло, — и не такое происходит...
— Согласен, — отвечал я весело. — Происходит все что угодно. Но кто будет платить?
Аввакумов, лысоватый, с толстым лицом и увалистой фигурой, неприязненно глядел на меня через нечистое стекло. Одет неряшливо, рубашка на груди в пятнах. Платить поначалу отказался наотрез. Как только были произнесены слова: «За ваш счет!..» — он взвился. И Меримерина по телефону подтвердила: за его счет. Орал, а потом был окаянно-вежлив. Именно окаянно — не покаянно...
Наверное, девочке досталось от отца. Она робко выглядывала в приоткрытую дверь, я поймал ее недоуменный взгляд, и мне стало ее жаль. И стыдно. Ненужным и глупым выглядело стекло в руках ее отца, и сам я, отчего-то приставший к нему и теперь веселящийся, выглядел, должно быть, так же ненужно и глупо.
В дверях показалась мать, девочка исчезла. «Походит на монашенку...» — пришло почему-то в голову, может быть, из-за длинной темной хламидки на ней; но — нервно играло лицо, зеленые глаза смотрели непримиримо. Что она говорила? «Вы не имеете права!» — «Имеем...» Лихорадка бессилия, кусала губы.
— Какая монашенка? — хохотала Меримерина и казалась особенно здоровой, несокрушимо крепкой, полногрудой. — Вы, Владимир Иванович, ограниченно годный для таких определений: Замоскворечья не знаете. Ваша Аввакумова, можете себе представить, — из семьи бывшего владельца этого дома... Наследница недвижимого! Оставили им тогда одну комнату... Не удивлюсь, если будет злобствовать.