Записки лимитчика
Шрифт:
И сразу же вслед за рыжим и безумной ревностью, только начать разматывать этот клубок, вылетает все то же опалявшее когда-то жаром: ее полупризнания о Севере, куда она ездила в одиночку в первое лето после свадьбы и где стерегли ее старые дружбы, обещания. Рассказывала, потому что не выдержал — что-то чуял, стал выпытывать, — как позволяла целовать себя... Кому? Кто он был? Старый приятель, кончавший летное училище, вдруг приехавший. Удивило простодушие рассказа, за которым обманно плотной стеной вставал туман обских низовий... Туман, обман. Она легка была на обман! А для уязвленного самолюбия когда-то хватало «дурака», которым она наградила тебя в автобусе, — это уж подарок бывшего верного друга Франца: совпало, ехал в
Катерина оставила Ванчика у меня на две недели, а сама улетела в Губерлинск. И вот мой Ванюша в гвоздевской комнате...
Лет девять ему было. Подносится ладонь к моему носу — она сладко пахнет сгущенкой, на ней лежат черные зернышки.
— Чем пахнет, чуешь?
Оказалось, порох.
Стащил у деда четыре охотничьих патрона. Был скандал, дед кричать — не кричал, — гудел укоризненно, лицо обиженное, как у большого ребенка. Примчался ради этого со своей Закарпатской. И продолговатая, наголо обритая голова деда обиженно блестела.
— Как дальше жить будем, а? — спрашивал дед Ванчика и не ждал ответа. — Сегодня у тебя патроны, а завтра что?..
Ширяев, Катеринин отец, подрабатывал по месту жительства, что-то паял, починял, давно на пенсии; а помоложе охотник и рыбак был азартнейший. Ну и не зря на Севере, на Оби, полжизни оставил, куда поехал за своей Верой из ссыльной казачьей семьи. Полжизни, не считая войны, которую прошел, как все, как большинство. Когда еще с Катериной было все в порядке, то есть та же жизнь с моей ревностью, ее поддразниваниями, проклятой чувственностью, влечением беспамятным, что казалось любовью, ссорами, в которые были замешаны мать, Ванчик родившийся, — тесть много рассказывал о войне, окопах, степи под Сталинградом, заградотрядах, голоде, пулеметчиках — сам был пулеметчиком. И что ели сырое зерно, разводить огонь запрещалось, однажды сварил в котелке это зерно, ротный накрыл, не шутя грозило штрафбатом, был момент, когда — все равно... Кровь казачья заговорила. Но повязаны были общим: смертью — что сержант за пулеметом, что ротный, — это и спасло.
Отец-одиночка. Так называют меня в редакции одного листка — ведомственного. Еще та история, рассказанная обо мне! Но какой же одиночка, когда бабушка с внуком неразделимы, ездят вместе в Москву к Катерине: она учится сначала в ординатуре, потом в аспирантуре, живет в общежитии в районе Боткинской больницы; и вот уже среди знакомых ходят слухи о московских приключениях Ванчика и бабушки, и все удивляются... Ванчик с бабушкой осматривают соборы, где «Иван Грозный и сыновья лежат», знакомятся с иностранцами, Ванчик заявляет им: «Я — дитя Ивана Грозного!..» Потом он застревает в гостиничном лифте, очутившись почему-то в подвале, кричит оттуда, лифт тянут сверху мужчины... И еще история в пельменной, когда надо было давать на чай гардеробщику: не догадались, что надо дать, он вымогал...
Бабушка любит эти рассказы и, смеясь, часто прибавляет:
— Изверг ты рода человеческого
Ванчик в таком случае всегда ей удовлетворенно отвечает:
— Да, я изверг! Я — кровопийца...
Появление его в Монетчиках совпало с временем, когда увлекся ипподромом. И увлекся нелепо, играл в тотализаторе, с проигрышами и редкими выигрышами, с отчаянными попытками занять денег и выкрутиться. Себя при этом наблюдал точно со стороны и называл эти сцены так: Смотритель на ипподроме. Советы давал некий Владик Деев, нырявший в толпу — вдруг, посреди советов — пропадавший в ней и, чудилось, погибавший, не всегда возвращавшийся. Посему казалось: вся жизнь — тотализатор. Но что проиграл, с чем в выигрыше? — оставалось тайной, задачей «на потом».
Взрослый Ванчик потом будет в течение двух лет жить на Беговой, в огромном Г-образном доме рядом с ипподромом — ограда его вымахнет близко за железным сараем с привалившимися к нему ящиками стеклотары. И ни разу не потянет его туда, где бывал со мной, где вскипает, клокочет серая пена поверх гигантского варева, где от слитного крика на одной ноте срываются голуби обезумевшей, распадающейся стаей и где я искал способа утолить любопытство к людям и обстоятельствам, может быть, к самому времени. Такова, говоря словами одного человека, химия моего организма...
Довольно поздний вечер в Монетчиках. Только что пьяноватый горбун выламывался перед двумя распустехами в экономном освещении Пятницкой, я бежал мимо; и вот уж я в своем углу — Ванчик мой спит на раскладушке. Я гляжу на него с нежностью, с жалостью — жалость эта жалит меня в самое сердце, и я сознаю, что виноват перед ним кругом. Матери у него, я считаю, нет: Катерина вышла в Москве за своего Василия, мы разошлись. Надо было, как считает моя мать, за ней с м о т р е т ь, а я плохо с м о т р е л... Ваня мой, хочется сказать мне спящему сыну, я виноват!
Слышно, как кто-то бежит на улице; у Якова Борисовича тихо, точно во сне, бормочет радио, и мне приходит ни ум, что в моей жизни, пожалуй, мало смысла. Как совсем нет смысла в том, что я нынче проигрывал последнее на бегах. Как не бывало смысла в виденных мной ипподромных людях — захудалом льве с седой в зелень гривой, или в знаменитом краснолицем старике со сквозняком серых волос, консультирующем походя хмыря в зеленой трикотажной рубахе, с толстым животом. Или в громадном вечном парне в черной фирменной рубахе, в толстухе с вышивкой на груди и в очках с цепками... Или очки с цепками появились позднее?
Стукнула дверь, Яков Борисович вышел в коридор, тяжело прошаркал в кухню — брякнули плошки. Надо бы выйти к нему...
— Вы не видели здесь моих внуков? Я имею в виду четвероногих? — Бравин поднял лохматые брови, оглядывает углы, кряхтя заглядывает под стол.
Кошки у него разбежались. С появлением Ванчика он больше не называет меня «молодым человеком» и «молодым интеллигентным человеком». Они быстро поладили. Яков Борисович угостил его желудевым кофе, Ванчик же получил доступ к толстенной английской книге по боксу, изданной в двадцатые годы и вывезенной, кажется, из Германии, где Яков Борисович бывал. В ней полно цветных иллюстраций. По вечерам сидят вместе перед телевизором, разогревают суп, когда меня долго нет... Я вас понимаю, Яков Борисович! Я вас хорошо понимаю. Мне хочется сказать ему это, но я ничего не говорю. Или говорю незначащее. Да разве так уж важны слова? В первую очередь, отношение, улыбка. Важна, черт возьми, приязнь!
А на следующее утро оказывается, что ничего нет важнее и драгоценнее слов — самых простых, утренних. Жидкий свет заливает комнату — еще рано, — форточка открыта, и кто-то с улицы затмевает собой окно, заслоняет форточное отверстие широким бурым лицом; глаза у человека мигают, вылетают слова:
— Я же вижу, как ты бьешься! Давай помогать друг другую.
Николай плотник. Еще две недели тому назад я его не замечал, не было нигде, вдруг появился шут гороховый, громкий — в распашонке клетчатой — мохнопузый... Год 1928-й — синеет наколка не на руке, как водится, — на груди, в когтях у орла. И когтит орел, когтит...