Записки лимитчика
Шрифт:
— Я — девка, как мать родила, такая и есть. С мужиками дела не имела!
И смеется сама удивленно. Но я-то понимал... В речах ее — вызов кому-то, может быть, судьбе. И жалоба миру, и оправдание своей незначительности, что ли. Она была доброй. Давала взаймы. Грустным было вот что: приходилось просить у подчиненной... Не подводил, правда, старался отдать поскорей. Как темно сказал по другому поводу дежурный электрик Елпах:
— Анекдотец... Мелкая молитва о жизни и о свободе!
Может быть, он, расточавший жизнь свою на собирательство икон, книг, редких вещей, чьи-то высокие
Кто еще смотрел на меня с любопытством в эти дни? Зоя Шаморданова. Мне она не верила — это я потом понял. Вернее, не верила, что я долго продержусь... Не ошиблась. Она-то с и с т е м у знала — была лимитчицей со стажем.
Спокойные голубые глаза ее не выражали ничего, красивое лицо поражало белизною совсем не дворницкой Она почему-то считалась старшей среди дворников и поэтому каждый раз, когда осуждали при ней Аньку пьяненькую или Луизку ласковую, произносила громко:
— Хоть бы постыдилась! Хорошие люди тебе замечание делают...
К хорошим людям она относила, несомненно, и себя.
В моем подчинении была еще Евдокия Николаевна Духова, явившаяся знакомиться с залитым синевой левым подглазьем и едкой желтизной по верхнему веку, — суетливая и предупредительная. Позже всех пришла Тайка Поскотинова, приехавшая, как я узнал потом, с Дона, прямиком из казачьей станицы — вслед за сбежавшим от ее бойкого нрава молодым, тихим мужем. Кто-то еще приходил, называли себя дворницкими совместителями; но лица их казались неотчетливы, расплывались в июньском дворовом мареве. Точно это являлись призраки, а не люди.
«Дворники вы мои, — думал я, глядя на них, — вон вы какие: каждая на свой лад... И все вы для меня покамест загадка». Одно мне было ясно: я робел перед ними. А робеть нельзя было. Иван Воинович следил за каждым моим шагом.
А следующий мой шаг был такой — я решил сам мести улицу. Кстати, уходил в отпуск Венк, плотник, имевший дворницкий половинный надел на чужом смотрительском, участке; он и предложил:
— Помети за меня четыре недели — выручишь! Деньги тебе не лишние...
Он собирался охотиться где-то в дальнем Подмосковье, этот Венк. Видел его с охотничьим ружьем в футляре; волевое, особенно в профиль, лицо; невысокий, крепкий — беда, зад низковат!.. Недостаток этот сообщал всем его движениям малость неуверенности, хоть он и старался казаться бойким; так что, упоминая очень бойко про охоту, он словно себе не вполне верил: вдруг да и ружье, и поездка, и самая охота — все зря, пустые хлопоты.
Договорились, и вскоре я мел улицу. И вставал в пять, шел безлюдными Монетчиками к церкви на углу, краснокирпичной, суровой в своем воинском шишаке, где теперь помещались склады с продовольствием и несло селедочным рассолом из-под двери, обитой, как мне представлялось, старым церковным железом. Ключом, бывшим у меня, отпирал висячий замок. Закуток вне складского помещения. Вот она, метла-кормилица!
По-иному видится мир улицы человеку в дворницком обличье. А дворницкое свое обличье я очень теперь чувствовал, словно с меня содрали
Дворники вы мои, лимитчики, желтожилетники! Я ваш поэт. Раннее утро, запах тротуаров, конфетные обертки вчерашних свиданий, свежесть всех чувств. Ночь великого города умирает в потайных углах — вы тому свидетели, вы одни провожаете ее в небытие. Первый прохожий задержится на фигуре с метлой взглядом спросонок, удивится чему-то своему, мысли дальней, — да и пройдет себе стороной. Чему он дивился, что за мысль приходила ему в голову, он и сам не скажет себе через десяток шагов: иное привлечет его внимание. А вон и первый трамвай показался, по-утреннему наполнив собою улицу, — это «Аннушка». Здравствуй!..
Письма прилетали. Апрельские, майские, а потом июньские. Они предупреждали: ты решаешься на что-то. Мысли о возможном обмене на Москву мешались с досадой на Геру, который, как в известном романе, лежит и ничего не хочет... Не желает даже ревновать! Совершенная чепуха, но факт: к тебе приставали, грозились покончить с собой, а ты рассказывала все это мне... А когда была в командировке в Оренбурге, то писала оттуда так:
«Из окна гостиницы, где я живу, видна мечеть. Больше ничего особенного не видно. А что здесь вкусно, так это хлеб — булки высокие такие... Оренбург же основан в 1743 году. Вот так, Володечка! — И прибавляла: — Придешь домой, погляди на ту карточку, где я в купальнике. Может, захочешь мне написать...»
И я писал тебе, а передо мной в фантастическом танце летели: Оренбург с его замечательной мечетью, кто-то в купальнике, муж Гера — высокий, сверхъестественно спокойный брюнет, однако, с беспокойными черными глазами; и почему-то актриса Татьяна Гельцер, гастролировавшая в то лето с театром в Губерлинске и игравшая в «Старой деве», за что подверглась твоей убойной критике: «Эта старая Гельцер что-то шамкала на сцене. Какие-то знатные свинарки и капитаны дальнего плавания. Все ругаются. Смысла никакого...»
Было таких года два, когда женщины одолевали.
— Любишь меня хоть немножко? — спросила ты, зная ответ заранее: так я на тебя, наверное, смотрел, такое у меня было лицо сумасшедшее...
— Да, — ответил я, сразу же задохнувшийся и вдруг осознавший, что действительно ведь люблю... — Люблю тебя!
Записал на клочке бумаги, почему-то хотелось предать все происходящее бумаге:
«Быть рядом с ней — в библиотеке, на улице, в кино — уже счастье!.. Передали: кто-то где-то посмел назвать ее Матреной...»
Сильно таяло, время шло на перелом, днем было совсем тепло.
Снимал у них комнату, возвращался в эту пору поздно: засиживался у Кляйнов — все мы тогда много говорили, спорили. Споры продолжались на ночных, по-весеннему тревожных тротуарах. Спустя время разошлись, разбежались, где теперь эти Кляйны?
...Например, много говорили тогда про статью известного Лапшина о «Мудрецах» Островского, журнал у меня был, я садился ночью, увлекался, беззвучно хохотал, когда встречал щедринские цитаты: «глуп как чулан» и «где-то вдали мотается кусок», ну а если про азбучность морали — негодовал...