Записки старого петербуржца
Шрифт:
Мы сделали еще одну попытку вернуться на Васильевский через Николаевский мост: я понимал, что моему спутнику уже не хочется никаких событий, хочется домой. Не вышло: какие-то, еле видимые в ночной измороси, встречные сообщили нам, что мост развели и матросы к нему никого не пускают. Правда это была или нет, не знаю, но мы остановились в полной нерешительности на углу Мойки и Мариинской площади.
Там в то время у самой решетки канала стояло невысокое каменное сооруженьице, то ли электротрансформатор, то ли башенка для реклам: оштукатуренный куб с пирамидальной крышкой и с четырьмя светящимися часами на каждом фронтоне под ней.
Часы работали и были освещены. Мы совещались, а их стрелки
И тут со стороны Зимнего дворца под низко нависшими тучами раскатилась пулеметная очередь… Мы знали в те годы все голоса пулеметов: «максим»!
Тотчас раздалось и более басистое, менее дробное татаканье другого пулемета — «шварц-лозе». «Шварц-лозе» были в те дни учебными пулеметами в юнкерских училищах. А потом над крышами пробежала, как горох, винтовочная стрельба, и вдруг все смолкло.
Шонин не выдержал: «Нет, ты как хочешь, а у меня… У меня тут одни знакомые на Сенной… Ты меня не брани, Успенский…»
Чего было бранить? Я, может быть, и сам бы пошел к знакомым, да они были у меня слишком далеко: на Царскосельском, на Восьмой Рождественской…
И я остался один. И я пошел — не все ли равно куда? — все-таки посмотреть: действительно ли на Николаевский мост не пускают? Пошел в глухой уже темноте — не уверен, горели ли в ту ночь уличные фонари?
И вот, когда я проходил по Конногвардейскому мимо дома Родоканаки, на садовой решетке которого архитектор вздумал утвердить четыре негритянские головы в белых чалмах, я вдруг содрогнулся, задохнувшись. Показалось, что мне — не то в горло, не то в пищевод — со страшной силой воткнули железный лом. В ушах ухнуло, взвизгнуло, лопнуло. Я обомлел и оглох. Это выстрелила из шестидюймового орудия стоявшая в восьмистах метрах от меня за домами «Аврора». А когда человек оказывается хоть и не в плоскости самого выстрела, но где-то близко от нее, да когда еще калибр орудия велик, впечатление получается чрезвычайное.
Я не ручаюсь — правильно ли шли часы на той колонке на набережной Мойки. Я не знаю, много ли времени прошло с минуты, когда я засек по ним час до залпа «Авроры». Но для меня, для моей памяти, эти две временные отметки оказались с того мига связанными навек…
Я вернулся домой только уже на свету, 26 октября, — вернулся в новом мире, хотя и не представлял себе масштабов того, что произошло.
Было бы глубоко неправильно, если бы я судорожно пытался как-то восстановить теперь остальные часы ночи, прояснить маршрут моих блужданий по тревожному, но еще не могущему успокоиться после пароксизма борьбы и победы городу. Знаю, что возвращался я на свою Зверинскую кружным путем: не то через Троицкий, а может быть даже и через Литейный мост.
Я теперь знаю, что кроме «Авроры» в ту ночь стреляла по дворцу и Петропавловская крепость. Но я совершенно не заметил этих выстрелов.
Люди охмелевшие нередко вспоминают случившееся с ними только полосами, участками: от и до — помнит ясно, а потом — словно непроницаемая пелена, как небытие. Возможно, даже пассивное участие в событиях такого напряжения и такого масштаба, даже простое присутствие при них, создает в сознании невольного свидетеля нечто вроде такого же прерывистого выключения сознания. А раз это так, я не хочу вовлекать читателей в сложный процесс «довспоминания»: я и сам с трудом могу разобраться в архиве памяти.
Отоспавшись и проснувшись, я решил теперь-то уж обязательно проехать в деревню Мурзинку, к Васе Петрову (я уже о нем говорил). Вася был на моем горизонте единственным, настоящим, стопроцентным пролетарием, рабочим с «Обуховца», да еще года на три старше меня. Его даже в армию не брали по броне: завод был военизированный, сталелитейный. Он мне в тот миг был нужнее всего мира. Он мог все разъяснить.
Я вышел на Зверинскую, на крепенький морозец, под колючий остренький снежок, сухой, как мелкая манная крупа. На первом же доме я увидел четырехугольник бумаги — воззвание или листовку. Несколько человек молча читали. Я подошел:
«К гражданам России!»
Обращение сообщало о низложении Временного правительства, о том, что власть в городе перешла в руки Петроградского Совета.
Я не могу сказать, чтобы у меня в тот миг возникло какое-либо определенное отношение к случившемуся. Со злорадством подумал я только о Керенском, — уже рассказывали, как он в бабьем платье бежал из Петрограда.
Рядом со мной стоял невысокий господин. Чиновник, может быть — учитель казенной гимназии. Он покосился на меня.
— Так-то, молодой человек! — сказал он весьма не определенно.
— Вот так-то! — ответил и я ему в тон.
А что я мог сказать другое? Я же — опять-таки — ничего еще не знал. Я не был пророком. Я не был большевиком. Я не был и Джоном Ридом, чтобы осмыслить это все. Я был еще мальчишкой.
Но кое-что я уже начинал понимать.
Час спустя я ехал на паровичке по Шлиссельбургскому проспекту. Я был тепло одет и взобрался на империал, на крышу. Не могу сказать где, остановка паровой конки пришлась прямо против окраинного жалкого кинематографа. У входа в кинематограф, прислоненный к стене, стоял грубо нарисованный зазывной плакат; он извещал о том, какие в этом кинотеатре приготовлены для зрителей в перерывах «аттракционы». На плакате были изображены странные существа — не то зверушки, не то карлики, — а надпись гласила:
Последние дни!!!
Всемирно известный клоун-престидижитатор [45]
Анатолий АдаДУРОВ с его антропологической группой собачонок
Я некоторое время вчитывался в эту нелепицу, и вдруг что-то точно защелкнулось у меня в мозгу. Что-то сработало в сознании или в подсознании… За этим дурацким, аляповатым, — не то что лубочным, а просто мерзким — плакатом, за этим «АдаДУРОВ», с претензией на известную цирковую династию Дуровых, за этими «антропологическими» (эва, какую образованность показал!) собачонками, за сопливым мальчишкой в разлатых валенках, пялившим глаза на такую красоту, за всем обликом этого «храма» рекламы и искусства я, как при вспышке магния, увидел вчерашний «антропологический» мир. Тот самый, в котором мы все до этого дня барахтались. С такими вот кинематографами, с борделями, с денежными мешками, с провалившимися крышами окраин, с «Ляли-няниным» бедным «углом» на аристократической Сергиевской , с наглыми люстрами ресторанов «Донон» и «Медведь», с «дневниками происшествий», бесстыдно рекламирующими и выстрелы, и уксусную эссенцию ночных самоубийств, с войной до победы…
45
Клоун, показывающий фокусы быстрыми, ловкими движениями, незаметными для зрителя.
И вдруг холодом по душе, библейским «менэ-текел-фарес» [46] резнул меня другой, тайный, еще невнятный смысл тех слов, на которые я глядел:
Последние дни!!!
А что, если и на самом деле — последние?! Если кончились навсегда времена «антропологических собачонок»? Если завтра настанет другое время — Время Людей?
Вероятно, это прозвучит странно, но мне все-таки кажется, что, если из тогдашнего нелепого, по-настоящему ничего еще не понимавшего гимназиста сложился в конце концов зрелый человек и даже советский литератор, — нельзя исключить из ряда причин этой метаморфозы и ададуровский плакат.
46
Таинственная огненная надпись, по библейской легенде испугавшая царя Навуходоносора; роковое предзнаменование.