Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Шрифт:
— Вы не боитесь?
— Чего бояться? Сяду в трамвай и поеду.
— Вы не боитесь, что вдруг трамвая не будет?
— А, я ничего не боюсь. Я хотела бы уж чего-нибудь испугаться.
Портниха ламентирует, заказчица занята построением собственного образа, обе с вожделением говорят о дамах в ротондах, которым не нужны были руки. А все же нет у них несогласия с происходящим. Они лично могут жаловаться и уклоняться, но их критерии и оценки исторически правильны. Они знают, что
Так в сбитых с толку, вожделеющих легкой жизни женщинах, как в кривом зеркале, отражается общая воля. И эта женщина, утешающаяся ролью дистрофической истерички, бессознательно делает свое дело — тем, что пришла сюда заказывать платье, как можно более красивое, и тем, что пойдет сейчас на простреливаемую трамвайную остановку.
И все столпившиеся здесь люди — в том числе ламентирую-щие, ужасающиеся, уклоняющиеся, — повинуясь средней норме поведения, выполняют свою историческую функцию ленинградцев.
Задыхаясь вбегает пожилая женщина с молодой дочкой и маленькой внучкой.
— Что же это, безобразие какое! Все парадные на замке. Бежим от самого моста, и все парадные заперты. Разве можно? Безобразие!
Другая женщина:
— Что вы так волнуетесь? Вы же ленинградка. Ленинградцы должны быть спокойные.
— Да, спокойные. Вы, может быть, здоровая, а я больная, — это разница. Вы инвалид?
— Почти что...
— Вы инвалид второй группы? Зарегистрировались? Нет. Это разница. Вы, может быть, неразбомбленная, а я разбомбленная.
Тоже разница... Немец проклятый! Гадина! Садит и садит. Когда его уже уничтожат, проклятого! Чего делает! Третья женщина:
— Это они злятся. Злятся, что плохо пришлось. Они злятся на Ленинград, что ничего сделать не могут. Вот хулиганят здесь.
— Мерзавцы проклятые! Видят теперь на фотографиях, что у нас физиономии стали потолще, — и злятся. Ничего он здесь не получит.
— Ну, это конечно. Только они здесь здорово закопались
— Да, запрятались. Жалко только, что им наши труды на пользу пошли. Ямочки наши, которые мы рыли. Вы куда это собрались?
— Пойду. Попробую. А что?
— А то — что штраф заплатите. Нас вот на днях на пятьдесят рублей оштрафовали. Я ему говорю: хоть бы с одной только взял, а то что это — и с меня, и с дочки. Разве можно? А он говорит: вот только с нее не беру (показывает на внучку), скажи спасибо. Разве можно так? Где ж это денег взять? Я ему сорок семь рублей набрала. Еще спрашивает, где дочка работает, говорит — на службу придет.
— Да ерунда, не придет.
— Нет, видите, она кассиршей работает. Так он думает получить что-нибудь.
— Каши получить захотел. Вопросы питания еще все-таки очень важные. (Девочка начинает хныкать и теребить бабушку: «Пойдем, пойдем!»)
— Нет, не пойдем, подожди. Вот когда немца убьем, тогда будем ходить свободно. Когда немца убьем. Дедушка твой его из-под Тулы гонит. Дедушка ее там. Я как услыхала про Орел, так у меня все поднялось. Есть, значит, у наших сила...
Вот оно — настоящая бабушка разговаривает как бабушка из очерков и рассказов. Никогда этого не бывало. Только в языке войны народное на мгновение сближается с газетным.
Мания еды, маниакальные про нее разговоры — все это крайне усилилось вместе с передышкой. В дни большого голода люди много молчали. Возможности были срезаны подчистую, так что не оставалось места для психологического обогащения фактов, для использования их вечной человеческой волей к утверждению ценностей.
Количество страдания переходит в другое качество ощущений. Так, тяжко раненные в первый миг не испытывают боли, а замерзающие под конец впадают в приятное состояние. Настоящий голод, как известно, не похож на желание есть. У него свои маски. Он оборачивался тоской, равнодушием, сумасшедшей торопливостью, жестокостью. Он был скорее похож на хроническую болезнь. И, как при всякой болезни, психика была здесь очень важна.
Обреченными были не самые почерневшие, исхудавшие и распухшие, но те, у кого было не свое выражение, дико сосредоточенный взгляд, кто начинал дрожать перед тарелкой супа.
А. приходил в столовую с раздутыми, темно-красными губами; и это еще не самое худшее. Однажды в столовой исчезла со столов соль, и кашу выдали недосоленную. Тогда А. впал в отчаяние. Он бросался от стола к столу, бормоча: «Нельзя же несоленую кашу... нельзя же... Ох, боже мой, а я и не захватил...»
Вот это был дурной знак.
В. пришел однажды в столовую в пальто с выдранным большим клоком на животе. Он не дал по этому поводу никаких объяснений. Он в этом пальто сидел за столиком и разговаривал с соседями. Но соседка сбросила вдруг в чью-то пустую грязную тарелку ложку (чайную) постного масла из каши. «Вы чрезмерно расточительны», — сказал В. светским тоном и, выловив его своей ложкой, это постное масло съел. Недели через две он умер в стационаре.
В годы гражданской войны голодали иначе, стихийно и хаотически (особенно в провинции). Ели фантастическую еду: шелуху, крыс и т. п., в то же время что-то комбинируя, меняя; и вдруг добывали мешок картошки. Блокадный голод был голод неплохо организованный. Люди знали, что от кого-то невидимого они получат тот минимум, при котором одни жили, другие умирали — это решал организм.
Заторможенные люди монотонно ходили в булочную, в столовую, ожидая развязки. Им дана была непреложность ста двадцати пяти граммов, тарелки супа, порции каши, умещавшейся на чайном блюдце. Что сверх того — нельзя было ни купить, ни достать, ни украсть, ни вымолить. Друг и брат сидел рядом, зажимая свои сто двадцать пять. Несмотря ни на какие терзания, их нельзя было попросить у лучшего друга, и если бы друг сам предложил — их нельзя было взять (будучи в здравом уме).