Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Шрифт:
На площадке его окликает режиссер В.: «Дорогуша, здравствуйте. Как ваше здоровье? Скажите». В. жмет руку и вглядывается в лицо так сочувственно, как если бы он спутал Эна с кем-то другим, кто только что болел. Но оказывается, В. не спутал, потому что он спрашивает:
— Как, всё там же питаетесь, у писателей?
— Там же. Как же.
— Ну как? Говорят, там лучше, чем в Северном, где наши все.
— Да не знаю. Некоторые говорят, что в Северном лучше. Ничего,
— Как нехорошо...
— Знаю, что плохо. Но завал полный. Я как раз все сдаю вовремя. Там для вас материал у Анны Михайловны.
— Я еще зайду. Я, знаете, хочу на это попробовать новую актрису. Это ведь можно женщине — как вы думаете? В общем, я еще зайду.
В отделе секретарша сразу встречает словами:
— Вам опять Б. звонил. Он так и рвется.
— Ну да, я знаю это дело. Но я на эту неделю никак не могу его запланировать. Мне и так не выбраться из остатков.
— Подпишите, пожалуйста, эти две, — говорит секретарша, — я тогда их отправлю.
Служебный стол Эна — территория, занятая в мире социальной применимости. Ничуть не похожий на все письменные столы, какие было в его жизни. На столе казенная пепельница, симметричный с двумя чернильницами приборчик и ассортимент плохих перьев; рукопись со скрепкой в углу и надписями разными почерками, разных оттенков карандашами и чернилами.
Здесь и начиналась серия служебных жестов: пошутить с товарищами, договориться с секретарем, передать рукопись машинистке, пройти в кабинет к начальнику, позвонить по внутреннему телефону в другой, что-то перепутавший, отдел; неторопливо свернув самокрутку, перелистать на столе бумаги в картонной папке.
Это все были действия совсем другого качества, нежели те, которые утром он совершал дома. Когда он выносил нечистоты, колол дрова, тащил по лестнице ведра с водой — это была борьба за жизнь; ее сопровождало сознание, что невыполнение любого из этих действий — невозможно, непосредственно гибельно. Здешние действия и дела, он знал, были нужны аппарату войны, но выполнить их мог бы и кто-нибудь другой; они отчуждались от совершавшего действия, уплывали куда-то, чтобы влиться во внеположное ему общее. Поэтому, после давящей пещерности домашних дел, служебные жесты приносили разрядку — в переживании формы, условности, хотя условность переживали под бомбежками и обстрелами голодные или полуголодные люди.
Своего рода отдых эти служебные действия приносили и в качестве автоматической умственной работы, потому что физическая работа оставляет интеллектуальному человеку возможности мысли и тревожит его совесть невыполнением этих возможностей. Но автоматическая умственная работа, простейшим образом упражняя мыслительный механизм, свидетельствует человеку о том, что его душевная жизнь еще не остановилась. Она успокаивает совесть классическим доводом отсутствия времени. Она заполняет пустоту, вместе с тем выключая из заглохшего мозга подлинные умственные процессы.
Эн
В самом общем, типовом своем качестве здесь представлен был тот полуфронтовой человек, который при некотором незначительном изменении обстоятельств превращался то в фронтового, то в тылового.
Пока что этот человек, колеблемый ветрами мировых крушений, живет полуфронтовой, странной ленинградской жизнью.
Критик М. обеспокоен своей передачей о южном фронте: «Опять материал залеживается по две недели. Пропадает всякая охота для вас работать...» А материал этот — смерть, смерть, смерть; в том числе смерть хорошо знакомого человека — Евгения Петрова.
X. К., та пишет о героических буднях военных заводов. Опустив трубку, после флиртового телефонного разговора, она говорит в пространство редакционной комнаты: «Приятно иметь таких героев. Инженер, очень интересный мужчина. Не говоря уже о том, что у него чудные папиросы».
О. Б. — певец блокады — в один из напряженнейших дней ленинградского фронта оживленно рассказывает анекдотическую историю с конвертом из суда. Подводная тема курьезного рассказа — как читатели (да еще работники суда) оценили ее произведение. А произведение: это смерть, смерть — трагедия Ленинграда.
Те же страсти, желания, интересы, даже мельчайшие, предстают в пограничных формах, отлитых голодом, обстрелами, тяжелым дыханием фронта.
Война свела людей в этой комнате, и они разыгрывают здесь вечное действо человеческого разговора. Со всеми ходами самолюбия и эгоцентризма. С неизбывной для человека потребностью в объективации своей личности, своих ценностей, возможностей, интересов.
У стола разговаривают автор передачи, писательница К., и редактор. Вбегает старший редактор — до войны человек вполне штатский. Сейчас он в полувоенном виде и в состоянии непрерывной административной истерики. Пользуется случаем, который в мирной жизни едва ли мог ему представиться.
Старший редактор: — Я не вижу плана вещи. Где план передачи? Где план всей передачи? Тысячу двести восемьдесят пять раз я говорил — нужен план. Тысячу упреков я слышу, что я бюрократ и формалист. Нельзя блуждать в лесу. Где, кто, что — ничего не понятно. План пе-ре-да-чи. Вам понятно? Ах, вам понятно! — вот вам автор — берите, делайте, кладите мне на стол готовую передачу.
Редактор: — Если вы настаиваете...
Ст. редактор: — Не только настаиваю, но ставлю на вид — впредь никаких передач без плана. Хватит.
Автор: — Там тоже было много интересного о нем рассказано, чего нельзя включить, к сожалению. Самые пикантные детали.
Ст. редактор: — Детали — не столько пикантные, сколько трагические.
Автор: — Но представьте себе, что он говорил, что у него было лучше, чем тут, в Ленинграде.