Записные книжки
Шрифт:
Олдос в первой из своих «Семи медитаций» пишет: «Бог есть. Это изначальная данность. Благодаря этому мы можем открыть сами, путем непосредственного опыта, что мы существуем». Бог у него выглядит круглым дураком!
Нелегкую задачу ставят перед собой те философы, которые стремятся поместить прекрасное в ряд других абсолютных ценностей. Называя нечто прекрасным, подразумеваешь, что оно вызывает в тебе некое чувство; но что такое это нечто, зависит от самого разного рода обстоятельств. Однако что это за абсолют, если он зависит от склада ума, впечатлений, моды, привычек, полового инстинкта и новизны? Казалось бы, раз некий предмет признан прекрасным, он, по самой
Красота ценна, какой бы предмет ни был ею наделен, но подлинно ценной она становится лишь если возвышает душу и помогает воспринимать вещи более значительные, или вызывает чувства, помогающие их воспринимать. Но что такое, черт меня подери, душа?
Некоторые ощущения, вызванные событиями внешней жизни, способны пробудить то, что принято называть эстетическим восторгом. Но у него есть одна странная особенность: восторг может пробуждать и искусство не слишком высокого пошиба. Нет оснований полагать, что «Цыганка» Балфа вызывает менее искренний, подлинный и благотворный восторг, чем «Пятая симфония» Бетховена.
Теоретики искусства, которые объявляют абсолютом красоты то, что почитается таковым людьми с тонким, развитым просвещенным вкусом, слишком самонадеянны. У Хэзлитта, несомненно, был просвещенный, развитый и тонкий вкус, и тем не менее он ставил Корреджо вровень с Тицианом. Когда в пример приводят художников, чьи прекрасные творения представляются верхом совершенства, чаще всего называют Шекспира, Бетховена (а если это высоколобые знатоки искусства — Баха) и Сезанна. В случае с первыми двумя (или тремя) их, наверное, нельзя опровергнуть, но на чем зиждется их уверенность, что Сезанн будет восхищать последующие поколения также, как наше? Не исключено, что наши внуки отнесутся к нему так же холодно и равнодушно, как мы сегодня относимся к художникам Барбизонской школы, которыми некогда восхищались.
За мою жизнь эстетические оценки не раз круто менялись, так что суждения современников не представляются мне вескими. В отличие от Китса, я не считаю, что «Прекрасное пленяет навсегда». Прекрасное вызывает особое чувство в определенный момент и, если уж так случилось, дает все, чем может одарить. Глупо презирать людей, которые не разделяют наших эстетических пристрастий. Все мы этим грешим.
Видимо, физический облик расы, а с ним и идеал красоты, может измениться за жизнь одного-двух поколений. В пору моей юности красивой считалась англичанка с высокой грудью, тонкой талией и широкими бедрами. В ней виделась будущая многодетная мать. Теперь красивой считается англичанка тоненькая, узкобедрая, плоскогрудая и длинноногая. Не исключено, что такие фигуры вызывают восхищение, так как нынешние экономические обстоятельства не позволяют иметь много детей, и сложение, приближающееся к мужскому, привлекательно тем, что предполагает бесплодие.
Если судить по картинам и фотографиям, американец прошлого столетия был поджарым и долговязым, с резкими чертами лица, крупным носом, тонкими губами и волевым подбородком. Теперь пришлось бы немало потрудиться, чтобы найти человека, обладающего сходством с тем дядей Сэмом, какого любили изображать английские карикатуристы. Сегодняшний американец — пухлый, круглолицый, черты лица у него мелкие, чуть смазанные. Старится он плохо. В Америке встречаешь множество красивых молодых людей; но лишь немногие из них сохраняют привлекательность в пожилом возрасте.
Перечел Сантаяну.Приятное занятие, но когда, дочитав главу, остановишься и задашь себе вопрос: стал ли ты, прочтя ее, лучше или умнее, — не знаешь, что и ответить. Сантаяну принято хвалить за хороший слог, но слог хорош, когда фраза проясняет смысл, в случае Сантаяны она его лишь затемняет. Ему многое дано: фантазия, образность, умение подыскать удачное сравнение, блестящий пример; но не уверен, что философия нуждается в таком роскошном и пышном украшательстве. Оно отвлекает внимание читателя от хода авторской мысли, и у него может создаться неприятное впечатление, что автор не стал бы излагать свои умозаключения столь затейливо, будь они более убедительны.
По-моему, Сантаяна обязан своей репутацией в Америке достойной жалости убежденности американцев, что все иностранное гораздо выше отечественного. Так они с гордостью будут потчевать вас французским камамбером, хотя их собственные сыры ничуть не хуже, а то и лучше привозных. Я полагаю, Сантаяна сбился с пути. При его иронии, остроумии, здравом смысле, житейской умудренности, чуткости и восприимчивости, ему, мне кажется, следовало бы писать романы с философским уклоном на манер Анатоля Франса, и они бы еще долго доставляли удовольствие читателям. Образованностью он превосходит француза, язвительным остроумием равен ему, кругозор у него шире, ум изощреннее. Американская литература понесла урон от того, что Сантаяна предпочел стать философом, а не романистом. Но раз уж так случилось, лучше всего читать небольшие эссе, которые Пирсолл Смит выбрал из его произведений.
Смирение— это добродетель, которую нам предписывают. И если речь идет о художнике — не без оснований; и впрямь, когда художник сравнивает то, что сделал, с тем, что замыслил, когда сравнивает свои не оправдавшие ожиданий достижения с великими мировыми шедеврами, эта добродетель дается ему лучше всего. Без смирения он вряд ли мог бы надеяться работать лучше. Самодовольство для него губительно. Но вот что странно — чужое смирение обескураживает. Нам не по себе, когда кто-то унижает себя перед нами. Наверное, нам видится в этом нечто сервильное, оскорбляющее наше человеческое достоинство, иного объяснения подыскать не могу. Я решил нанять двух цветных горничных, и надсмотрщик плантации, которого я попросил подобрать мне прислугу, желая отрекомендовать их как нельзя лучше, сказал: «Это хорошие негритоски, смирные».
Иной раз, когда одна из них, прикрывая лицо рукой или нервно хихикая, спрашивает, нельзя ли взять какую-то выброшенную мной ерунду, я с трудом удерживаюсь, чтобы не крикнуть: «Бога ради, да не унижайтесь вы так!»
А что если чужое смирение напоминает нам о собственном ничтожестве?
Но почему человеку надлежит смириться, когда он явится пред лицом Господа? Потому что Господь превосходит его и мудростью, и силой? Это еще не основание. Точно так же и моей горничной нет нужды унижаться передо мной только потому, что у меня кожа белее, денег больше и образование получше. По-моему, это Богу следует испытывать смирение при мысли о том, что из сотворения человека у него ничего путного не вышло.
Не знаю, почему критики полагают, что писатели всегда пишут в полную силу своего дарования. Писателю редко удается написать так, как хотелось бы: выше головы не прыгнешь.
Шекспироведы меньше ломали бы головы, если бы, наталкиваясь в его пьесах на явную несуразицу, не искали ему оправдания вопреки здравому смыслу, а признали бы, что Шекспир там-сям дал маху. По-моему мнению, и тут меня никто не переубедит, он и сам сознавал, что из-за слабых мотивировок кое-какие его пьесы совершенно неправдоподобны. С какой стати критики утверждают, будто он не придавал этому значения? На мой взгляд, это не так, и тому имеются доказательства. Иначе с какой стати он заставил бы Отелло объяснять, что пресловутый платок подарил его матери египтянин, если б не сознавал, что эпизод с платком уж слишком неуклюжий? Думаю, критики сберегли бы много времени, признав, что Шекспир и рад был бы придумать что-нибудь получше, да не сумел.