Записные книжки
Шрифт:
Вот как я провел свой семидесятый день рождения, да я и не желал бы провести его иначе. Я размышлял.
Два-три года назад я гулял с Лизой, и она завела речь, уж не помню в связи с чем, о том, каким ужасом преисполняет ее мысль о старости.
— Не забывай, — сказал я ей, — многое из того, что так радует тебя сейчас, в старости тебе будет не нужно. Зато у старости есть свои преимущества.
— Какие? — спросила она.
— Тебе практически не придется делать ничего, чего не хочется. Музыка, искусство и литература будут радовать тебя иначе, чем в молодости, но никак не меньше. Потом очень любопытно наблюдать за событиями, которые больше не касаются тебя непосредственно. И пусть наслаждения теряют былую остроту, зато и горе переживается не так мучительно.
Я видел, что мои слова не слишком утешили ее, и, еще не закончив свою тираду, осознал, что перспективу нарисовал не слишком вдохновляющую. Позже, предаваясь размышлениям на эту тему, я пришел к выводу, что главное преимущество старости — духовная свобода. Наверное, это не в последнюю очередь объясняется безразличием, с которым в старости относишься ко многому из того, что в расцвете сил представлялось важным. Другое преимущество заключается в том, что старость освобождает от зависти, ненавистничества и злости. Пожалуй, я никому не завидую. Я не зарыл в землю таланты, которыми меня одарила природа, и не завидую тем, кого она одарила щедрее; я знал успех, большой успех, и не завидую чужому успеху. Я вполне готов освободить ту небольшую нишу, которую так долго занимал, и отдать ее другому. Мне теперь безразлично,
Моей лучшей книгой, как правило, считают «Бремя страстей человеческих». Судя по количеству проданных экземпляров, у романа все еще широкий круг читателей, а ведь он был издан тридцать лет тому назад. Для романа это большой срок. Но романы такого объема редко живут долго, и, надо полагать, с уходом нынешнего поколения, которому он, к моему удивлению, чем-то близок, его забудут вкупе с другими книгами, посущественнее его. Думаю, одна-две мои комедии некоторое время еще кое-как продержатся на сцене: они написаны в традициях английской комедии и по этой причине им отыщется место в длинном ряду, начало которому положили драматурги эпохи Реставрации и который так прелестно продолжает своими пьесами Ноэль Коуард. Не исключено, что пьесы обеспечат мне строчку-другую в истории английского театра. Думаю, несколько моих лучших рассказов еще долгие годы будут включать в антологии, хотя бы по той причине, что в кое-каких из них речь идет и о местах, и о коллизиях, которые течение времени и развитие цивилизации окружат романтическим ореолом. Две-три пьесы, да дюжина рассказов — не слишком внушительный багаж для путешествия в будущее, но все же лучше, чем ничего. А если я заблуждаюсь и меня забудут через неделю после смерти, я об этом не узнаю.
Прошло десять лет с тех пор, как я отвесил последний поклон в театре (фигурально выражаясь: после первых пьес я перестал выходить на сцену, сочтя эту процедуру слишком унизительной); журналисты и друзья решили, что это пустые разговоры и через год-другой я передумаю и вернусь в театр; но я не изменил своего решения и не намерен его менять. Несколько лет назад я лелеял планы написать еще четыре романа, а потом вообще отойти от литературы. Один я написал (я не беру в расчет роман о войне, который, насилуя себя, написал, чтобы сделать что-то для нашей победы) в бытность мою в Америке, но теперь понимаю, что остальные три вряд ли когда-либо напишу. В одном речь должна была идти о чуде, совершившемся в XVI веке в Испании; во втором — о пребывании Макиавелли у Чезаре Борджиа в Романье — этот визит дал ему замечательный материал для «Государя»; я намеревался вплести в их беседы материал, легший в основу макиа-веллиевой «Мандрагоры». Зная, как часто авторы используют в произведениях эпизоды собственной жизни, порой вполне несущественные, интерес и значительность которым придает лишь сила их воображения, я решил, что было бы забавно, оттолкнувшись от пьесы, восстановить события, породившие ее к жизни. Последний роман я собирался написать о рабочей семье из трущоб Бермондзи. Меня прельщала мысль завершить путь романом о непутевых обитателях трущоб — полвека назад я начал его романом о них же. Но теперь довольствуюсь тем, что коротаю часы досуга, размышляя об этих романах. Впрочем, именно так писатель получает больше всего радости от своих книг: когда книги написаны, они ему уже не принадлежат, и его больше не забавляют разговоры и поступки созданий его фантазии. Думается, на восьмом десятке я уже вряд ли напишу нечто подлинно великое. Вдохновение не то, силы не те, воображение не то. Историки литературы с жалостливым сочувствием, а чаще с жестоким равнодушием отвергают произведения даже самых великих писателей, написанные на склоне лет, да я и сам огорчался, читая недостойные творения, выходившие из-под пера тех моих друзей, даже очень талантливых, которые продолжали писать после того, как от их былого таланта осталась лишь жалкая тень. Писатель прежде всего находит отклик в своем поколении, и он поступит мудро, предоставив следующим поколениям самим отыскивать выразителей своих настроений. Впрочем, что бы он ни делал, этого все равно не миновать. Его язык будет для следующих поколений тарабарщиной. Думаю, представление о моей жизни и деятельности, которое я хотел бы оставить после себя, уже сложилось, и мне не написать ничего такого, что его существенно дополнило бы. Я выполнил свое предназначение и готов поставить точку.
Не так давно я обнаружил, что если раньше больше жил будущим, чем настоящим, теперь меня все больше занимает прошлое, а это явно свидетельствует, что я поступил мудро. Наверное, это в порядке вещей, если впереди у тебя от силы лет десять, а позади такая долгая жизнь.
Я всегда любил строить планы, и, как правило, выполнял их; но можно ли строить планы сегодня? Кто скажет, что тебя ждет через год, через два года? Каковы будут твои обстоятельства, сможешь ли ты жить по-прежнему? Мою парусную яхту, на которой я ходил по Средиземному морю, реквизировали немцы, мой автомобиль — итальянцы, на моей вилле сначала поселились итальянцы, потом немцы, и мебель, книги, картины — те, которые не расхитили, где только ни разбросаны. Однако все это меня решительно не волнует. Я успел пожить в роскоши, о которой можно только мечтать. И теперь мне вполне достаточно двух комнат, трехразового питания и возможности пользоваться хорошей библиотекой.
Мыслями я все чаще уношусь в давно ушедшие годы юности. О многих своих тогдашних поступках я сожалею, но стараюсь, чтобы это не слишком портило мне жизнь; я говорю себе: это сделал не ты, а тот другой человек, которым ты некогда был. Я причинил зло разным людям, но раз этого не исправить, я стараюсь искупить свою вину, делая добро другим людям. Временами я не без сокрушения думаю о плотских радостях, упущенных в те годы, когда мог ими наслаждаться; но я знаю, что не упустить их я не мог — я всегда был брезглив, и когда доходило до дела, физическое отвращение удерживало меня от приключений, которые я предвкушал в своем воспаленном воображении. Я был более целомудрен, чем мне хотелось бы. Люди в большинстве своем очень словоохотливы, а старики и вовсе болтливы, и хотя я больше люблю слушать, чем говорить, недавно мне показалось, что я впадаю в грех многоречивости; едва заметив это, я стал себя одергивать. Стариков выносят с трудом, поэтому надо вести себя крайне осмотрительно. Стараться никому не быть в тягость. Не навязывать своего общества молодым — при тебе они чувствуют себя скованно, не в своей тарелке, и надо быть очень толстокожим, чтобы не заметить, как они радуются, когда ты уходишь. Если у старика есть имя, молодые порой ищут знакомства с ним, но надо понимать, что с ним хотят познакомиться не ради него самого, а ради того, чтобы посудачить о нем с приятелями своего возраста. Для молодых старик — гора, на которую взбираются не ради покорения высоты или ради открывающегося с нее вида, а ради того, чтобы, спустившись с нее, похвастаться своим подвигом. Старику надлежит проводить время среди своих сверстников, и если он получает от этого удовольствие, значит, ему очень повезло. Грустно, конечно, бывать на сборищах, где все без исключения стоят одной ногой в могиле. Дураки в старости не умнеют, а старый дурак куда зануднее молодого. Не знаю, кто невыносимее — те старики, которые отказываются считаться с возрастом и ведут себя с тошнотворной игривостью, или же те, которые завязли в давно прошедшем времени и брюзжат на мир, который не завяз там вкупе с ними. Что и говорить, перспективы у стариков не слишком привлекательные: молодые избегают их общества, а в обществе сверстников им скучно. Им не остается ничего другого, как довольствоваться собственным обществом, и мне это на руку: собственное общество мне никогда не надоедало. Я всегда не любил большие сборища, и для меня не последнее преимущество старости — возможность под благовидным предлогом отказаться от приглашения на какой-нибудь вечер или, соскучась, улизнуть с него. Теперь, когда я вынужден все чаще пребывать в одиночестве, оно меня все больше радует. В прошлом году я несколько недель прожил в небольшом домике на берегу Комбахи-ривер; там не было ни одной живой души, но я не испытывал ни тоски, ни скуки. И когда жара и комары вынудили меня покинуть мое прибежище, я с неохотой вернулся в Нью-Йорк.
Удивительно, до чего поздно начинаешь понимать, какими милостями осыпала меня природа. Я лишь недавно осознал, до чего же мне повезло: у меня никогда не болели ни голова, ни живот, ни зубы. В автобиографии Кардано — он написал ее, когда ему было под восемьдесят, — я прочел, что у него сохранилось пятнадцать зубов, с чем он себя и поздравляет. Я в свою очередь пересчитал зубы и обнаружил, что у меня их двадцать шесть. Я перенес много тяжелых болезней — туберкулез, дизентерию, малярию и много чего еще, но был умерен в выпивке и еде и в результате здоров телом и душой. Само собой разумеется, в старости не пожить в свое удовольствие, если нет ни здоровья, ни денег. Причем не обязательно больших денег — старикам не так много нужно. Дорого обходятся пороки, в старости же сохранять добродетель не трудно. А вот быть бедным в старости плохо; ради самых насущных своих потребностей прибегать к чужой помощи — еще хуже; и я очень признателен своим читателям: их благосклонность позволяет мне не только не испытывать лишений, но и удовлетворять свои прихоти и оказывать помощь тем, кто вправе ожидать ее от меня. Старикам свойственна скаредность. Для них деньги — средство властвовать над теми, кто от них зависит. До сих пор я не замечал в себе таких дурных наклонностей. Если не считать имен и лиц, память, как правило, мне не изменяет — все, что читал, я помню. Правда, есть в этом и свое неудобство: я прочитал все великие романы по два-три раза и уже не получаю от них прежнего удовольствия. Современные же писатели не вызывают у меня интереса, и не знаю, что бы я делал, если бы не бесчисленные детективы, которые помогают не без приятности коротать время, а по прочтении тут же улетучиваются из головы. Я никогда не испытывал желания прочесть книгу о далеких от моих интересов материях, и по сей день не могу заставить себя прочесть занимательную, равно как и познавательную книгу о людях или странах, мало что для меня значащих. Я не хочу ничего знать про историю Сиама, про обычаи и нравы эскимосов. У меня нет никакого желания прочесть биографию Мандзони, а про бравого Кортеса мне достаточно знать, что он стоял на вершине Да-рьена. Я с наслаждением читаю поэтов, которых читал в юности, и с интересом — современных поэтов. Я рад, что благодаря долгой жизни смог прочесть поздние поэмы Йетса и Элиота. Мне по-прежнему любопытно все, что пишут о докторе Джонсоне и почти все, что пишут о Колридже, Байроне и Шелли. Старость много отнимает — того трепета, с каким впервые читал шедевры мировой литературы, уже не испытываешь — чего не вернешь, того не вернешь. Грустно, конечно, прочитать, скажем, стихи, которые когда-то вызывали у тебя такой же восторг, какой охватывал «астронома» Китса, и прийти к заключению, что не так уж они и хороши.
Но есть один предмет, ничуть не менее увлекательный для меня, чем прежде, — это философия, но не философия отвлеченных аргументов и скучнейшей терминологии — «Бесплодно слово философа, если оно не врачует людские страдания», — а философия, которая пытается найти ответ на вопросы, встающие перед каждым из нас. Платон, Аристотель (говорят, что он суховат, но те, у кого есть чувство юмора, найдут в нем немало забавного), Плотин, Спиноза и кое-кто из современных философов, в их числе Брэдли и Уайтхед тешат меня и побуждают к размышлениям. В конечном счете лишь они и древнегреческие трагики говорят о самом для нас важном. Они возвышают и умиротворяют. Читать их все равно, что плыть при легком ветерке по морю, усыпанному бесчисленными островками.
Десять лет назад я сбивчиво изложил в «Подводя итоги» свои суждения и воззрения, рожденные жизнью, чтением и размышлениями о Боге, бессмертии, смысле и ценности жизни, и, по-моему, с тех пор не находил причин их изменить. Если бы мне пришлось переписать «Подводя итоги» заново, я бы не так поверхностно коснулся столь насущной темы, как нравственные ценности и, вероятно, сумел бы сказать что-нибудь более основательное об интуиции — тема эта послужила некоторым философам основой, на которой они возвели из догадок целые построения, притом весьма внушительные; мне же кажется, что на фундаменте, таком же неустойчивом, как пинг-понговый шарик в тире, подбрасываемый струйкой воды, можно возвести разве что воздушный замок. Теперь, когда я на десять лет ближе к смерти, я боюсь ее ничуть не больше, чем десять лет назад. Выпадают дни, когда меня не покидает чувство, что в моей жизни все повторялось уже слишком много раз: не счесть, скольких людей я знал, сколько книг прочел, сколько картин, церквей, особняков перевидал, сколько музыки переслушал. Я не знаю, есть Бог или его нет. Ни одно из тех доказательств, которые когда-либо приводились, чтобы обосновать его существование, меня не убедило, а вера должна покоиться, как некогда сказал Эпикур, на непосредственном ощущении. Со мной такого не случилось. Вместе с тем никто не сумел хоть сколько-нибудь удовлетворительно объяснить мне, как совмещается зло с идеей всемогущего и всеблагого Бога. Какое-то время меня привлекала индуистская концепция таинственного безличного начала, которое есть жизнь, знание и блаженство, не имеющее ни начала, ни конца, и, пожалуй, эта концепция представляется мне более приемлемой, чем любой другой Бог, сотканный из людских упований. Но вообще-то я считаю, что это не более чем впечатляющая фантазия. Многообразие мира первопричиной логически не объяснить. Когда я думаю об огромной вселенной с ее бесчисленными звездами и измеряемыми тысячью тысяч световых лет расстояниями, меня охватывает трепет, но вообразить ее Творца — задача для меня непосильная. Впрочем, я, пожалуй, готов счесть существование вселенной загадкой, неразрешимой для человеческого разума. Что же касается жизни на земле, наименее неприемлемой представляется мне концепция, утверждающая, что существует психофизическая материя, в которой содержится зародыш жизни, и ее психическая сторона и есть источник такого непростого процесса как эволюция. Но в чем ее цель, если она вообще имеется, в чем смысл, если он вообще имеется, для меня так же темно и неясно, как и всегда. Могу сказать одно: что бы ни говорили об этом философы, теологи или мистики, меня они не убедили. Но если Бог есть и его заботят людские дела, в таком случае у него должно достать здравого смысла отнестись к ним с той же снисходительностью, с какой разумный человек относится к людским слабостям.
Что сказать о душе? Индуисты называют ее Атман и считают, что она существует от века и будет существовать в веках. В это куда легче поверить, чем в то, что ее сотворение обусловлено зачатием или рождением человека. Индуисты считают, что Атман — часть Абсолюта и, истекая из него, в конечном счете в него же и возвращается. Греющая душу фантазия; а вот фантазия ли это или нечто большее — никому знать не дано. Из нее исходит вера в переселение душ, а из него, в свою очередь, выводится объяснение природы зла — единственно вероятное из всех, которые когда-либо изобретало людское хитроумие: оно рассматривает зло как возмездие за прошлые грехи. Однако оно не объясняет, почему всеведущему и всеблагому Создателю захотелось или удалось сотворить грехи.