Заре навстречу
Шрифт:
— Значит, я могу волей своей мысли представить, что вы не человек, а собака? — грубо спрашивал Рогожин.
— Именно! — радостно говорил Кучумов. — Это будет так же реально, как и то, что ты волей своей мысли можешь считать себя богом, великим или ничтожным, счастливым или несчастным. Нужно только научиться управлять своим мышлением.
— А если я поддам вам пинком за то, что вы в моем уме — собака, смотритель меня потом в изолятор посадит?
— Посадит. Потому что я в его представлении человек плюс воспитатель, то
— Зачем вы эту чепуху городите, Иннокентий Захарович? — печально говорил Рогожин.
Кучумов ежился, покашливал в тощий мохнатый кулачок и, испуганно озираясь, объяснял:
— Страшно, Володя, жить, очень страшно, и нужно искать хотя бы духовной свободы в самом себе, — и жалобно заявлял: — У меня, Володя, туберкулез: сгнили легкие. Я хотел во Владивосток уехать, а оттуда бежать в Японию. В Японии вишни цветут, как в Крыму.
— А вы вообразите, что наша черемуха и есть японская вишня.
— Пробовал, но слишком духовно ослабел. Не могу я больше быть в вашем сиротском доме: тюрьма.
— Ну какая же это тюрьма? — ласково улыбался Рогожин. — В тюрьме хуже, я знаю.
— Я говорю в духовном смысле! — И, вздрагивая щекой, Кучумов произносил злобно: — Я думал, что революция будет подобна землетрясению, где в мгновенной агонии погибнет весь старый мир и человек начнет повое, изначальное существование. А разве что-нибудь изменилось? Нет, свобода лежит не вне человека, а внутри его.
— Значит, бежать из приюта не надо?
— Зачем? Этот приют существует только как подобие окружающего мира. Формы рабства могут быть различными, но от формы суть ощущения не меняется.
— Расквашенный вы человек!
— Когда я был юношей, Володя, мне казалось, во мне есть нечто гениальное. Я писал картины, но они не имели успеха. Чтобы утешиться, я мечтал: когда-нибудь, лет через сто, обнаружат мои картины и будет постигнута буря моего бунта против современной мерзости существования.
— Да разве так бунтуют? Я видел, как на барже каторжане взбунтовались, цепями солдат били. Вот это люди!
— Я знаю, Володя, вы и здесь хотите толкнуть ребят на нечто подобное. Но поймите, они же дети!
— Дети? Когда видел, как у тебя на глазах отца убили или мать, старее старика станешь. А тут почти все такие.
— Да, я знаю, какие вы все здесь ожесточенные.
— Ничего вы не знаете. У нас тут артель — товарищество. Когда Чуркин собрался бежать, ему всем приютом сухари сушили. Больше двадцати человек в изоляторе держали, а никто не выдал.
— Обычные тюремные нравы. А этот ваш ужасный обычай обновлять свежаков?
— Отменили как старый режим. Вот Сапожкова не трогали. И, может, зря. Нам надо сразу узнать, каков человек, но мы его еще испытаем.
— А если б мальчик с моим
— Вы, Иннокентий Захарович, фискалом бы стали от слабодушия…
Совсем другие отношения были у Рогожина, со слесарем Долгополовым. Долгополов не уважал склонность Рогожина к резьбе по дереву.
— Баловство! — говорил он сипло. — Украшательство!
В самом простом кованом гвозде больше пользы, чем в твоем тетереве. Слесарь кто? Предмет производит на пользу человеку. Паровоз, в нем сколько лошадиных сил?
Сто троек заменит. Вот, брат, где вершины дела человека.
Потому настоящий рабочий такой гордый. Он знает: без него полная остановка жизни. По пятому году мы спознали свою силу, и не в драке с войсками, драка что! А вот как всеобщую в Красноярске закатили! Хожу по городу и горжусь. Поезда стоят, заводишки тоже. В окнах темно.
Керосина не подвезли. Товары на пристани кучей лежат.
Вот, думаю, чего мы, рабочие, значим. От нас жизнь идет.
Раньше так не понимал, не гордился. Царя обожал. Всю фамилию его возле иконы развесил. На старшего сына донос сделал, когда он стал в кружок бегать. В "Союзе русского народа" состоял. А когда в мастерских последние бои вели, уже в шестом годе, пришел, говорю:
"Дайте ружьишко". Дали. Ну, пострелял в карателей. После судили: кого расстреляли, кого на каторгу. А мне снисхождение сделали: донос на сына вспомнили и про союз тоже. В своем навозе обвалянный я из тюрьмы вышел. Других ведь, настоящих, они убили. Пошел по Сибири место искать. Осел в затоне у вас, а и сюда слушок, как я сына предал, дошел. Ребята на меня как сквозь стекло глядят, не замечают, что я человек тоже. В запой меня кидать стало. В приюте у вас прибежище нашел.
Вроде как сам себя в тюрьму посадил. И ты мою боль на всю жизнь запомни: нет человеку прощения, если он от своих, как собака за костью, на сторону кидается…
— Дядя Вася, а ты скажи по-честному: будет настоящая революция?
— Дура! Кто ж такую глупость спрашивает? Ты не гляди, кто сейчас наверх залез, ты гляди, кто под ними всю землю раскачивает. На Косначевке, слыхал, что началось? Пошла брюхатая баба до своего мужика обед нести.
А ее к шахте не допустили. И еще, значит, солдат зашио.
Она лапти кверху. А чего дальше? А дальше кто из охраны не убежал, тех в ствол шахты покидали. Туда-сюда, мужичишки из деревень на подмогу подошли. Теперь у них Совет правит. Пуржит, сейчас военную экспедицию не пошлешь. А как погода наладится — значит, бои у них там будут. Город в тревоге, войска вызвали. Говорят, управа наше приютское помещение под солдат освобождать будет. А сирот, — того, на все четыре стороны, а может, в бараки из-под мобилизованных. Вот вам и воля с другой стороны пришла. Хошь — жиганствуй, хошь — в люди нанимайся. Ваша свобода!