Заставить замолчать. Тайна элитной школы, которую скрывали 30 лет
Шрифт:
Так ничего и не увидев, я закрывала рот и смотрела на свое отражение, как будто можно было увидеть какие-то признаки на коже. Вместо этого я видела всю свою семью, которая пристально рассматривала меня. Вот карие отцовские глаза. Они меньше, чем мамины, и не так же восхитительно широко посажены, как ее. А вот его рот с тонкими губами и подбородок. Я унаследовала свой высокий лоб от бабушки по матери – она уверяла, что это признак ума. Нижней челюстью я походила на портрет бабушки по отцу, склонившейся в свете лампы над своей вышивкой. Полностью моими были следы неправильного прикуса, который, пока его не исправили многолетними ортодонтическими процедурами, придавал моему лицу решительный вид сиротки
Пусть все они слились во мне и не самым идеальным образом, я принадлежала им, и они хотели, чтобы я училась в этой школе. Причем настолько, что мои родители были согласны отправить меня на другой конец страны, только бы я получила образование, которое они считали самым лучшим.
Во рту скопилась слюна. Я сплюнула в раковину, снова широко открыла рот и принялась всматриваться вглубь до боли в зрачках. Потому что там должно было быть что-то. Если я смогу это обнаружить, смогу и справиться с этим.
Я понимала, что это из-за того, что я натворила. Просто было непонятно, что это. С моральной стороны все было ясно, а вот с механикой – нет. Хотя все равно. Я ясно сознавала, что если около полуночи ты сосешь два члена в комнате мальчиков, то в конечном итоге получаешь какую-нибудь казнь египетскую в протараненной ими части тела.
Похоже, сейчас самое время сказать, что моя мама была священнослужительницей (и остается ею до сих пор).
Если точнее, она была одной из первых местных женщин, рукоположенных в сан чикагской епархией епископальной церкви. Это произошло в 1987 году, когда мне было двенадцать.
Мы всегда были ревностными прихожанами. Каждое воскресенье к 9 утра, если только у тебя не было сильного поноса. Мой отец регулярно бывал чтецом из мирян и состоял в церковном совете. Меня крестили в той же церкви, где сочетались браком мои родители и однажды будут похоронены мои дедушка с бабушкой. Наша преданность была абсолютной. Наша набожность относилась к епископальной ее разновидности, которая придает огромное значение одежде, в которой ты будешь славить бездомного еврейского плотника Иисуса прежде, чем отправиться из церкви прямо в гольф-клуб на бранч с такими же богатыми белыми гетеронормативными протестантами. Потому что других в этот клуб не принимают.
«А что тут непонятного? – сказал отец, когда я наконец доросла до того, чтобы осмелиться спросить. – Я – христианин, а это мой клуб».
Папа носил на шее скромный металлический крестик на шнурке, которого никогда не было видно под его рубашками Turnbull&Asser и галстуками Hermes. По вечерам он читал нам с братом вслух, а выключив свет, мы произносили молитву господню и благословения всем членам семьи и всем домашним питомцам, плюшевым мишкам, великам, одеяльцам, учителям и знакомым. Отец рассказывал мне, что во время своих ежеутренних пятимильных пробежек он молился. Он говорил с Иисусом о своей жизни, своей семье и своих проблемах. Потом он возвращался домой, завтракал, читая газеты, и в 7 утра садился на пригородный поезд, чтобы успеть к началу рабочего дня. Через двенадцать часов он возвращался к красиво сервированному его супругой столу. В год рождения моего брата, когда мне было почти пять, она решила начать заниматься в семинарии.
Из них двоих папа был гораздо более набожным. Он говорил о Боге и церкви без какой-либо иронии или неуверенности. Мама же беспокоилась о том, чтобы сделать маникюр перед причастием. Ее возмущало постоянное использование мужского рода в часослове, и на славословии она громко пела «Благословенна грядущая во имя Господне». Она с готовностью делилась интересными подробностями происходящего за кулисами, например, молчаливому противоборству священников за право допить вино в потире после того, как им обнесут всех присутствующих (потому что ни капли крови Иисусовой не должно пропасть втуне). «Там реально обстановочка. Это просто постыдно», – говорила она нам. Я знала, кто из дьяконов носит футболку с фестиваля хэви-метала под рясой и кто из алтарников хранит под своей скамьей печеньки Oreos. Мама позволяла нам заглянуть внутрь дарохранительцы, где хранился запас освященного хлеба и вина и горел маленький красный светильник, обозначающий присутствие Господне. Я смотрел на распечатанные коробки крекеров, которые пока еще не стали просвирками.
Мама тренировалась в преломлении хлебов над кастрюлями в нашей кухне. Она отрабатывала четкость произношения молитв и совершенствовалась в проповедничестве, что ее преподаватели в семинарии находили похвальным. Я узнавала эту амбициозность. Я видела ее постоянно. Это было то же высокое чувство, с которым она готовила и подавала нам ужин – пасту в глубоких, разогретых в духовке тарелках, присыпанную выращенным на подоконнике домашним базиликом. Мы ели, строго соблюдая предписанные манеры, и вели беседу за столом, украшенным цветами из ее сада.
Когда самолюбие превращается в служение? Или было бы правильнее поставить вопрос прямо наоборот? Потому что ни она, ни мы даже не предполагали, что можно делать что-то иначе. Собственная таксономия была у одежды. Равно как у застолий и путешествий. Равно как и у женщин. Среди них были просто замечательные. Мама обожала одну стильную даму, элегантную и сдержанную – посмотрите, как она выглядит в винтажном лагерфелде или холстоне. Норка зимой. Шерстяное букле весной. Лен и шелк летом. Она съедала салат и на следующий день обязательно присылала свою тисненую карточку. При этом в фаворе оказывались и бунтари – маминой лучшей подружкой в семинарии была расстриженная монахиня. Существовала также категория растяп, категория дураков и категория женщин, которых моя мама называла «взмыленными лошадями» – насколько я могла судить, это были крашеные блондинки с тяжелым макияжем.
А в воскресенье утром она отправлялась туда, чтобы обращать крекеры в плоть Христову. Праведность как высшая форма правильности. Я так и не постигла природу маминого призвания, но утешалась тем, что знала кое-что о ее взглядах. В годы ее учебы, затянувшейся из-за нашего с братом малолетства, мы с ним научились не попадаться на удочку, когда некоторые взрослые из нашего района качали головами и говорили: «Так ваша мама будет священником, да?» Мы понимали, что этим людям не нужны ее благословения. Эти люди считали, что она не вправе даже подумать о том, чтобы кого-то благословить.
Что же касается меня, то пока мама училась в семинарии, я отринула Бога. Не потому, что не верила, а потому, что сочла себя недостойной. В церкви нам говорили, что Иисус слышит нас и плачет с нами. В церковном хоре я пела «Однажды в граде царства Давидова» на открытии рождественской службы, стоя в темноте за алтарем и нервничая до тошноты. Мне была близка мысль о том, что Иисус страдал подобно людям, и поэтому Господь может явить нам свое понимание. Но я не испытывала особых страданий. Я думала, что если Господь действительно прислушивается к плачам этого мира, то ему придется исцелить души нескольких миллиардов человек прежде, чем он доберется до моей. Отказ от любых просьб стал моим персональным служением.