Застывшее эхо (сборник)
Шрифт:
Состязание грез
Один из многих парадоксов демократии заключается в том, что она нежизнеспособна без аристократии, готовой жертвовать нуждами сегодняшнего дня ради того, что понадобится лишь будущим поколениям (а может быть, и тогда понадобится лишь немногим, да и то в качестве всего лишь прекрасного, всего лишь величественного, не приносящего ощутимой пользы).
Жизнеспособно ли общество, состоящее сплошь из аристократов, готовых жертвовать полезным во имя отдаленного или прекрасного, – вопрос сложный, хотя и несколько академический: законченный аристократ всегда редкость, а уж в наше время особенно. Но то, что без аристократии у любого общества исчезнут всякие мотивы осуществлять какую-то более или менее длительную стратегию, плоды которой будут пожинать другие поколения, – это представляется довольно очевидным. Отдаленного или прекрасного… Почему «или», а не «и»? Кто же станет жертвовать во имя отдаленного и безобразного, отдаленного и скучного? Но по-настоящему прекрасной бывает только греза, реальность всегда слишком противоречива, пестра, контрастна, чтобы воодушевлять; любить до самозабвения человек способен лишь собственные фантомы или, по крайней мере, реальные предметы, преображенные и украшенные фантазией (чаще, пожалуй, чужой, если речь идет о социальной реальности). Дар ценить плоды фантазии выше материальных фактов и делает человека человеком: только человек способен жертвовать во имя того, чего нет, что существует лишь в его воображении. Собственно, это и есть определение аристократизма – готовность жертвовать наглядным во имя незримого. И без толики служения незримому невозможно даже самое демократичное и прагматичное общество.
Общество – это и семья, и промышленная корпорация, и нация, и человечество. Но осуществлять сколько-нибудь продолжительные и ощутимые в историческом масштабе программы совместной
Затем разгром (при многократно превосходящих силах противника, но все-таки разгром), выход из войны, потребовавшей военных действий против вчерашнего союзника… Оно, опять же, куда было деваться, да и союзник-то был таков, что с ним чем хуже, тем лучше, но ведь для национальной легенды в привычном вкусе требуется не прагматизм, а бескорыстие, и неважно, что в международных отношениях оно еще большая редкость, чем в отношениях межличностных. Нет-нет, я очень даже верю в бескорыстие народов, тем более что народы и не могут действовать иначе как бескорыстно, покуда они остаются чем-то целым, а не грудой разрозненных прагматиков. Но народы всегда действуют во имя своих, а не чужих фантомов (не обращая внимания, что большинству их граждан как частным лицам эти фантомы выходят боком). Нацию создает общий запас воодушевляющего вранья, и лучше всего воодушевляет, мне казалось, вранье героическое. Притом воодушевляться самой расхристанной победой все-таки гораздо легче, чем даже самым геройским поражением. Как же устроились с этим делом финны, думал я, направляясь в исторический музей города Хельсинки. Какие победы они раскапывают в своей истории унижений и поражений? Дело началось, как всегда, издалека – чьи-то кости, древний кнут… Затем какая-то история с этнографией, но даже и без языка было ясно, что о доблестях, о подвигах, о славе там если даже что-нибудь и есть, то разве лишь в самых гомеопатических дозах. И, наконец, роковой момент – 1809 год, переход под власть российского деспотизма. И что же? Раззолоченное кресло Александра Первого при коротенькой табличке: присоединение к России было полезно в таких-то и таких-то отношениях. И все. Затем снова какие-то трудовые будни – будни, будни, будни – и еще раз, наконец, скромное отсоединение от России. И опять никакого пафоса – ни торжества, ни вдохновенья: отделение от России было полезно для того-то и того-то; и присоединились – хорошо, и отсоединились – тоже хорошо. А как же победа белофиннов над Красной гвардией – со всеми положенными казнями и тюрьмами? Ни-че-го-шеньки! Я, по крайней мере, ничего не высмотрел. Зимняя война, правда, немножко есть, но без всякого нажима на вечную русскую угрозу: повоевали, мол, и хватит, пора заняться делом. И дальше снова идут дела, дела, дела… Как прикажете это понимать? Пресловутое историческое беспамятство? Или финская элита хочет превратить простых людей в пресловутых манкуртов, в Иванов, вернее, Ханну, не помнящих родства? А может быть, это мудрое стремление держать простого человека подальше от трагических вопросов, чтобы не плодить фашизм всех цветов радуги? Ибо в психологическом основании фашизма всегда лежит стремление к простоте: людей, не выносящих противоречивости и непредсказуемости, я и называю простыми.
Разумеется, в либеральнейшей Финляндии выходят книги на самые болезненные исторические темы, но чтобы прочесть эти книги, ты должен сам захотеть, а просто раскладывать, просят не просят, у всех перед носом раздражающие факты, способные вызвать непредсказуемую реакцию, не принято… Впрочем, почему «не» – вполне предсказуемую. Реакции простого человека всегда однотипны (в противном случае он уже не простой). И уместны, разве что когда неприятель стоит у ворот. «Прошу прощения, – робко обратился я к своим спутникам-финнам, – в древние, дескать, времена, финнам, не имеющим своего государства, как будто не приходилось вести особенно много войн – насколько мне известно, хотя и я могу чего-то и не знать (беседуя о всегда щекотливых национальных вопросах, полезно топить прямой смысл в тысячах оговорок. – А. М.), так вот, где же они, финны, если без обиняков, берут национальных героев, которых проще всего творить, конечно же, из полководцев, притом победителей?» (Где, иными словами, их Александры Невские, Суворовы и Кутузовы?) «Финны совсем немало воевали, – без промедления ответил самый пожилой из моих спутников, – шведы всегда вели войну до последнего финского солдата. И нашим героем является именно он – неизвестный солдат. Который все выдержал, не надеясь даже
Но если когда-то казалось естественным, что человеком первого сорта можно сделаться, только приспособившись к доминирующей нации, то теперь представляется естественным, наоборот, приспосабливать доминирующую нацию к себе. Причем та даже не решается открыто протестовать, поскольку сама же вместе со всей Европой много лет провозглашает, что не личность должна приспосабливаться к обществу, а общество к личности, что все культуры имеют равные права. Но те, кто к нам приезжает, вовсе не считают, что все культуры равны, они убеждены, что их культура лучше. Когда финка выходит замуж за араба, вы думаете, она будет готовить ему финские блюда? Нет, она будет готовить арабские блюда! И ходить в платке – многие уже ходят!» – «Он у нас расист», – пояснил мне первый собеседник, улыбкой показывая, что шутит, но одновременно словно бы гордясь не то смелостью, не то экстравагантностью своего молодого коллеги. Однако тот возразил почти гневно: «Я не расист, я считаю, что все люди любого цвета кожи имеют право делать все, что делаем мы. Но если они не любят то, что люблю я…» – «Считается, что любовь можно вызвать хорошим обращением», – осторожно заметил я. «Да, наши левые тоже думают, что любовь можно купить, – горько усмехнулся молодой. – Они уверены, что наш образ жизни настолько идеален, что отворачиваться от него можно только по недоразумению: стоит нашим недоброжелателям открыть на него глаза, и они сделаются такими же, как мы. А на самом деле многие из тех, кто у нас поселяется, чем лучше нас узнают, тем сильнее ненавидят. И с этим ничего не поделаешь. Все предпочитают любить свое, а не чужое. Поэтому мы должны научиться обходиться без чужаков. Мы должны начать сами выполнять ту работу, на которую сейчас пускаем иностранцев. Мы должны производить на свет столько же детей, сколько производят они». – «Сегодня самое главное стратегическое оружие – мужской член», – завершил первый собеседник, и все с облегчением рассмеялись, радуясь возможности выбраться из безысходной серьезности.
При совместном жительстве народов, в который раз подумал я, в конце концов одолевает тот, чье воодушевляющее вранье воодушевляет сильнее, чья греза сильнее чарует, пьянит: состязание технологий сменяется состязанием грез. Уж кто-кто, а мои собеседники – наркологи по профессии – знают, что трезвыми глазами смотреть на жизнь невозможно, жертвовать человек способен только грезе: трезвая рациональность, наоборот, подсказывает ему все использовать в своих интересах. Но для мира требуются совсем иные грезы, чем для войны. Принцип «не одолевать других, а сохранять себя», по-видимому, актуален сегодня не только для финнов, но и для русских: наша доля в мировом народонаселении, мировом производстве такова, что не хочется даже лишний раз произносить ее вслух. Правда, опасность превращения в национальное меньшинство русскому народу пока что, кажется, не грозит. Хотя… Однако более актуальным для него выглядит другое испытание, или, как теперь принято выражаться, вызов: это соблазн граждан устраивать свою судьбу отдельно от него. Если все, кто достаточно квалифицирован, энергичен, смел, станут стремиться в более благоустроенные страны, а в России будут оставаться лишь те, кому некуда деваться, – это и сделается поражением России в состязании грез (деликатнее выражаясь – культур), за которым неизбежно следует и поражение технологическое. Да-да, думал я, остановить движение людей от менее преуспевающих народов к более преуспевающим, от абсолютной корыстности к относительному бескорыстию могут только грезы. Теоретически остается, правда, возможность удержать беглецов силой, но это потребует столь жестокого подавления всех внутренних потенций, что лишь ускорит и усилит проигрыш. В этом новом состязании – состязании грез – от аристократов требуется уже не готовность без рассуждений обращать свою шпагу против того, на кого укажет власть, а готовность отказываться от соблазнов более приятной жизни – даже и для своих детей и внуков – ради продолжения русских грез, русского языка и всех порожденных ими ценностей. И тут нельзя не вспомнить тот народ, который очень много творил на русском языке и из любви к русскому языку, русской культуре, но постоянно подозревался в недостатке преданности воинственным преданиям, в недостатке вражды к народам-соперникам, – я говорю, разумеется, о еврейском народе (эти, как всегда, о своем, как однажды обронил Солженицын). Сегодня подвергается испытанию не вражда к чужому, а привязанность к своему, и в этом испытании очень многие евреи тоже выполняют функции русской национальной аристократии. Ибо очень многие из тех, кто начиная с конца восьмидесятых остался в России, предпочли незримое ощутимому, предпочли грезу факту. Что и есть главное свойство аристократа. Национальную безопасность сегодня (как, впрочем, и всегда) определяет не только прочность границ, но и прочность грез. И если бы я был президентом, я бы считал одной из важнейших стратегических задач поддержку национальной аристократии. При этом я бы вкладывал деньги не в аристократию какой бы то ни было крови, а в аристократию духа. То есть в творцов и хранителей грез.
Рассуждая по-дилетантски
«Для чего люди одурманиваются?» – сурово вопрошал пьющую Россию великий моралист Лев Толстой и сам себе отвечал еще более сурово: чтобы заглушить указания совести. Менее строгий Глеб Успенский рисовал более снисходительную картину: когда полунищему мастеровому перепадают кое-какие деньжата, перед ним встает вопрос: отнести их домой к своему разрушенному хозяйству, где они не принесут ему ни капли радости, или отправиться в кабак, где они доставят ему хотя бы несколько часов веселья? За которым, безусловно, явится расплата, но это же будет только завтра! Ну а классик мировой психиатрии Эмиль Крепелин пришел к совсем простому выводу: алкоголь снижает внимание и критичность.
Поэтому пьяные способны игнорировать не только сигналы совести, но и сигналы бережливости – всем известная пьяная щедрость, пренебрегать не только требованиями стыдливости – справлять нужду где попало, но и требованиями осторожности – известна и пьяная щепетильность в вопросах чести вплоть до мордобоя по самым незначительным поводам. Пьяные теряют возможность отнестись критически даже к собственному отчаянию, а потому больше половины самоубийств совершается в пьяном виде.
Иными словами, услуги, оказываемые алкоголем, более чем сомнительны, если учесть плату за то, что им ненадолго оказывается повержен «тиран – рассудок хладный» (Шандор Петефи). Но почему же поэты сложили в честь него столько гимнов? «Так пусть же до конца времен // Не высыхает дно // В бочонке, где клокочет Джон // Ячменное Зерно!» Ведь поэзия – душа народа, и как же мог Пушкин – наше все – написать столь бравурные строки в честь очевидного яда: «Подымем стаканы, содвинем их разом!» Мог, потому что за этим немедленно следует противоядие – иные формы упоения: «Да здравствуют музы, да здравствует разум!»
Человек не может смотреть на жизнь трезвыми глазами – она становится слишком тягостной, и если он утрачивает культурные формы самозабвения, он начинает добивать до нормы психоактивными препаратами. «Есть упоение в бою // И бездны мрачной на краю» – упоение риском известно и сегодняшним любителям экстрима. Зато упоение в труде («Раззудись плечо! // Размахнись рука!») сегодняшнему среднему работнику – исполнителю чужих замыслов, вероятно, почти незнакомо. А вот тот же Глеб Успенский чрезвычайно убедительно показывал, что труд для крестьянина был вовсе не каторгой, но составлял смысл и красоту его жизни.
И вообще, радость – это достижение цели: кто не имеет целей (или они оказываются недосягаемы), тот не имеет и радостей. Каждому из нас необходимы хотя бы мелкие достижения, сигнализирующие нам, что и мы чего-то стоим, но сегодняшняя жизнь оставляет простор для личной инициативы лишь немногим. И тогда мы подкрепляем себя достижениями тех, с кем мы идентифицируемся, в том числе и по национальному признаку: достижениями наших спортсменов, наших ученых и так далее. Оттого поддержка наиболее одаренных и наиболее романтичных есть в существенной степени и профилактика алкоголизма: личным пьянством люди тщетно пытаются исцелить среди прочих и общенациональные неудачи. Тот же Шандор Петефи писал о своей покоренной Венгрии: «Когда б на самом деле хмель // Мог родине помочь, // Я б согласился б вечно жить // И вечно за отчизну пить, // Вот так – и день и ночь!»