Застывшее эхо (сборник)
Шрифт:
И не только историков: любовь народа к своим тиранам или как минимум нежелание отнестись к ним критически раздражает гуманистическую мысль от Грозного до наших дней. Еще школьниками многие из нас читали диалог в бессмертном «Одном дне Ивана Денисовича»:
«"Иоанн Грозный" – разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!» – «Кривлянье! Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея – оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трех поколений русской интеллигенции!» – «Но какую трактовку пропустили бы иначе?..» – «Ах, пропустили бы?! Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим,
Но Михаил-то Юрьевич Лермонтов был бесспорный гений и уж никак не выполнял ничьего заказа, а до чего величественным выписан грозный царь Иван Васильевич в его «Песне про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова»!
Ну хорошо, юный Мишель следовал законам эпического жанра. А что заставляло благороднейшего Алексея Константиновича Толстого в как бы даже и реалистическом «Князе Серебряном» изображать Ивана Грозного жестоким, но величественным владыкой, а не мелким грязным садистом? С пятого класса помню, каким высоким слогом обращались к нему призраки казненных бояр: здрав буди, Иване, се кланяемся тебе, иже погубил нас безвинно…
А у Булгакова Иван Васильевич наделен неким даже почти трогательным простодушием: «Увы мне, грешному!.. Горе мне, окаянному!..» А это ведь подлинная цитата из Послания в Кирилло-Белозерский монастырь – из того послания, где великий государь, царь и великий князь всея Руси именует себя псом смердящим, обретающимся вечно среди пьянства, блуда, прелюбодеяния, скверны, убийств, грабежей, хищений и ненависти, но при этом надеется найти Божью узду для своего невоздержания в иночестве. А потому заранее сетует на упадок строгости в монастырских нравах: дашь ведь волю царю – надо и псарю; дашь послабление вельможе – надо и простому. «А ныне у вас Шереметев сидит в келье словно царь, а Хабаров и другие чернецы к нему приходят и едят и пьют словно в миру. А Шереметев, не то со свадьбы, не то с родин, рассылает по кельям пастилу, коврижки и иные пряные и искусные яства, а за монастырем у него двор, а в нем на год всяких запасов».
Дипломатическая переписка Грозного тоже просится в какую-то умилительную комедию: «А до сих пор, сколько ни приходило грамот, хотя бы у одной была одинаковая печать!» – пеняет он английской королеве Елизавете. «Мы думали, что ты в своем государстве государыня и сама владеешь и заботишься о своей государевой чести и выгодах для государства, – поэтому мы и затеяли с тобой эти переговоры. Но, видно, у тебя, помимо тебя, другие люди владеют, и не только люди, а мужики торговые, и не заботятся о наших государских головах и о чести, и о выгодах для страны, а ищут торговой прибыли» – прямо-таки первое столкновение либерализма и государственничества! «Ты же пребываешь в своем девическом звании как всякая простая девица» – в оригинале «пошлая».
Примерно в это же время один из подданных этой пошлой девицы, Уильям Шекспир, канонизировал манеру изображать исторических злодеев могучими, а потому обаятельными. Ибо история, какой она только и может существовать в культурной памяти народа, не наука, но художественное произведение. Карамзин тоже прекрасно это понимал: «История в некотором смысле есть священная книга народов, главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности, скрижаль откровений и правил; завет предков к потомству, дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего». «Вымыслы правятся (исправляются), – соглашался он, – но для полного удовольствия должно обманывать себя и думать, что они истина».
Однако насчет иоанновых потех он обмануть себя не сумел – эти ужасы не вписывались в поэтику сентиментализма. Но в сегодняшнюю культурную память чернейший царский юмор, пожалуй, уже можно было бы ввести: привязывать жертвы к саням и загонять лошадей в воду, жарить «изменников» в муке, словно карасей, кликать среди пира добровольных палачей: «Ну, кто мне разрежет этого гуся?» – в этом есть какой-то чудовищный, но все же размах. А народная память, равно как и всякая память культурная, романтична. Она легко примет ужасное, переведя его в разряд величественного, но отторгнет мелкое и унизительное. Даже в сегодняшнюю национальную культуру вряд ли удастся загнать образ Грозного-маньяка, хотя есть немало свидетельств, что он выходил из пыточных застенков разрумянившимся и повеселевшим. И наверняка не задержится в культурной памяти та пытка с эротическим оттенком, которой он подвергал женщин-ЧСИ (членов семьи изменников родины): таскать их взад-вперед в обнаженном виде, усадив верхом на жесткий канат.
Жертва умирала в страшных муках, а удали, юмора здесь невозможно высмотреть даже сквозь самую снисходительную лупу. А значит, им и не задержаться в национальной культуре. Ибо назначение любой культуры – преображать мерзкое и унизительное в трагическое, то есть ужасное, но все-таки высокое. Видеть своего правителя, оставившего несмываемый след в истории, грязным и мелким садистом, означает для каждого народа испоганить свою священную книгу. И ни один народ на это не пойдет, сколько бы его ни упрекали те, чей собственный возвышенный образ питается какими-то другими вымыслами (жестокой же и мерзостной правдой о себе не живет никто).
Потому останутся тщетными и все наши попытки пигмеизировать образ Сталина, сколь бы чудовищными ни были его злодеяния. Этого не позволит сделать вовсе не рабский дух народа, но дух романтический. Да и память о сталинских жертвах тоже оскверняется этим снижением жанра, для которого гибельны не ужасы, но пошлость. Это прекрасно чувствовал такой романтик, как Пастернак: прежде нами правил безумец и убийца, а теперь дурак и свинья. Подобные критерии вроде бы невыгодны были для него самого, но ведь поэт не ищет выгод!
А всякий народ – поэт.
Где митинги в защиту гениев?
Когда после нашумевших выборов еще за неделю до того политически неозабоченные люди вышли на митинги, мой первый вопрос был: а где они были раньше? Почему целые годы молчали? Почему их не выводила из терпения наглая коррупция, оскучнение газетных полос, опошление телеэкранов и прочая, и прочая, и прочая? Мешали стеснения свободы слова? Бросьте – у людей всегда есть возможность вести подрывную словесную деятельность посредством кухонных разговоров, анекдотов, слухов, сплетен, а уж возможности «протаскивать идейки» в художественной литературе сегодня поистине безграничны, однако лишь очень немногие культурные писатели работают в жанре так называемого критического реализма. А ведь именно словом и мнением, да, мнением народным была если не свергнута, то «опущена» советская власть. И опускали мы ее не корысти ради (не так уж плохо нам жилось), а токмо волею ущемленного достоинства: мы перестали себе нравиться в декорациях советской власти, а потому возжелали их переменить. В последнее же десятилетие я не замечал ни намека на «революцию языков» ни в застолье, ни в литературе – нигде не просвечивало никакой новой грезы, новой сказки, из коих только и рождаются политические движения.
А значит, у поствыборных митингов причины были не политические, а психологические или даже эстетические: люди вышли защищать не образ будущего своей страны (такого образа ни у кого из них не было и нет), а красивый образ самих себя, стараясь отмыться от понесенного унижения. Практического результата от перевыборов вряд ли кто-то серьезно ждал, если бы даже каким-то чудом у партии Сидорова отняли десять-двадцать-тридцать-сорок мандатов в пользу партии Петрова, поскольку как Сидоров, так и Петров люди с полной очевидностью ординарные, а чтобы бросить вызов сложившемуся равновесию, нужно быть очень храбрым человеком с командой таких же смельчаков.