Затаив дыхание
Шрифт:
— Кроме нескольких политиков, засевших в своих бункерах, — заметил я. — Что очень утешает.
— Тебя это коробит, что ли?
— Нет, ничуть. Обожжжаюполитиков.
Однажды во время прогулки мы вышли на обширный известняковый плитняк, почти голый, за исключением редких чахлых кустиков можжевельника, сухих лишайников и мха. На известняковом щебне валялись ржавые исковерканные останки военных машин. По сравнению с этим мертвенно пустынным пространством даже вересковая пустошь казалась бы полной жизни. Здесь же почву будто гигантским
— Эта местность очень-очень уязвимая, — сказала Кайя. — Она называется альвар. Слово настолько редкое, что оно еще не вошло в ваши словари. Думаю, что шведское. Короче, балтийское слово.
— Мне альвар нравится, — сказал я. — Невольно чувствуешь, что ходить тут надо осторожно.
— Правильно. А советские раскатывали здесь на танках. Такое не забыть.
— Никто не считает нужным ходить осторожно, — охотно подтвердил я, мысленно отмечая свою готовность соглашаться со всем подряд; даже Милли приятно удивилась бы моей покладистости. — На самом деле вся наша планета — один большой альвар.
— Альвар — это жизнь каждого из нас. Разве нет?
Кайя взяла меня за руку и повела дальше по унылому пространству обнаженной породы и щебня.
Мы посетили множество деревянных ветряков, больших пустых белых церквей и один старый хутор, с одобрения советской власти восстановленный еще в пятидесятые годы, во время коллективизации, как безвредный образчик устарелого народного уклада. Я подошел к деревянной, покрытой густой шерстью овце, с зада которой свисали старинные ножницы, приосанился и напустил на себя загадочный вид, а Кайя меня сфотографировала. Потом мы отправились смотреть фестиваль народного творчества. Я оказался там единственным неэстонцем.
Сидя на лавке в стылом амбаре, мы смотрели, как женщины, преимущественно пожилые, одетые в эстонские национальные наряды, с тяжелым топотом выплясывают замысловатые танцы. Почти все зрители рано или поздно становились участниками действа; меня тоже стянули с лавки и поставили в хоровод. Вместе со всеми я кружил то в одну, то в другую сторону, а Кайя с улыбкой наблюдала и хлопала в ритм танца. Я ощущал ладонями сухие, натруженные руки, крепко державшие меня. При всей моей английской неуклюжести, плясать было очень весело. Мои сравнительно недавние предки, возделывавшие землю, наверняка плясали лучше.
Кайя переводила мне пояснения организатора фестиваля, лохматого седобородого мужчины в толстом вязаном свитере. Он очень долго говорил что-то в неисправный микрофон, превращавший взрывные согласные в подобие автоматной очереди. Потом те же пожилые дамы с большим чувством, но очень по-любительски спели хором. Я внимательно слушал, но не опознал ничего, что могло бы выйти из-под руки Арво Пярта.
Тем не менее, когда исполняли гимн Эстонии и в грязном дворе взвился национальный флаг, у меня комок подкатил к горлу.
Потом хор завел другую песню; одно мощное сопрано фальшивило настолько безупречно, что невольно подумалось: а вдруг это намеренный модернистский прием?
— Песня называется «Ээсти вабакс», — шепнула Кайя. — Раньше была запрещена. За нее прямиком отправляли в лагеря, представляешь?
На глаза вдруг навернулись слезы; я смущенно нахмурился: «Ээсти вабакс» напоминала церковный гимн, ничего особо трогательного в ней не было. Собственная реакция удивила меня — совершенно непроизвольная, она казалась навеянной влажным воздухом, скромностью безалаберного сельского двора и всего фестиваля.
Кайя прислонилась ко мне, я обнял ее за талию. Пожилые женщины невозмутимо, но с явным интересом наблюдали за нами из-под своих матерчатых капоров.
— Боюсь, одна из них проболтается про нас твоим родителям, — сказал я.
— Ну и что? Кому какое дело? — шепотом ответила она. — Мы же не дети. И Советского Союза уже нет. И вообще, неужели ты думаешь, они ни о чем не догадываются?
Фестиваль шел три или четыре часа, без крошки еды и капли питья. Силы мои были на исходе. Я наблюдал редкостное зрелище — осколки образа жизни, сообща разрушенного коммунизмом и капитализмом; собрать их снова воедино уже невозможно. Два часа спустя пожилые женщины в очках и пестрых плотных — может, фетровых? — нарядах удалились, их сменило женское джазовое трио в желтых джинсовых комбинезонах и бейсбольных кепках. Эти стали что есть мочи лабать каджунский джаз. Я не выдержал:
— Пойду, пожалуй. Для меня это чересчур продвинуто.
— Продвинуто? Куда?
Мы предавались любви везде — на даче, в лесу, в дровянике, на безлюдном пляже (укрываясь, однако, за камышами), а один раз даже в квартире, в комнате Кайи, пока ее мать разговаривала по телефону в соседней комнате.
— Все в порядке, — успокоила Кайя, стаскивая платье. — Это звонит Кадри, моя тетя. Она всегда болтает подолгу.
В белом белье, которое она предпочла не снимать, Кайя выглядела особенно стройной.
Она села на край кровати, упершись ногами в пол, я стал на колени и нетерпеливо устремился в нее; она сама направила меня в обход рубчика на ее хлопчатобумажной нижней юбке. Из открытого окна несло холодом прямо мне в спину. Сквозь тонкие стены было слышно, как мать Кайи, повесив трубку, ходит взад-вперед. Дверь в нашу комнату не запиралась — не было замка. Маленькая фарфоровая белочка, стоявшая на подоконнике, вскинула лапки, будто молила нас прекратить безобразие. Кайя крепко вцепилась в меня и оглушительно дышала мне в самое ухо, я чувствовал, что вот-вот кончу. Я вправду ее люблю! Люблю по-настоящему!
Если бы в ту минуту вошла Маардже и увидела нас, — меня в спущенных трусах и свою дочь, ее широко расставленные, упершиеся пальцами в пол ноги, ее влажный, потемневший от моих поцелуев лифчик (я ощущал во рту странную смесь: вкус хлопчатки с химическим оттенком умягчителя тканей), — она не посмела бы возмутиться, ведь я всей душой любил ее дочь. А дочь очень-очень сильно любила меня, особенно теперь (шептала она мне), когда я заполняю ее изнутри своим чудесным горячим извержением.