Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
Салюд, Давид Абулезия. Салюд, Дон Ицхак Абрабанель. Салюд, Берку. Салюд, Санчес. Пальтиель отделяется от вас. Он оставляет вам свою поэму о Каине и Авеле [1] и их мессианских устремлениях.
Я покидал Барселону, рыдая от ярости.
Как забыть постыдное возвращение волонтеров во Францию? Никто не пришел нас встречать. Ни цветов, ни речей, ни фанфар, ни поцелуев — солдатам, выполнявшим свой интернациональный долг. После пограничников, жандармов и таможенников нас поджидали представители разных отделов префектуры. Только они нами и занимались,
1
Эта поэма осталась ненайденной.
— Если вы так любили Испанию, нужно было там и оставаться, — однажды пробурчал какой-то сухой, неприятный тип.
А его коллега добавил:
— Ну, теперь они будут разводить свою отраву у нас. У них всегда так: приезжают в страну, отравят там все, что могут, затем отправляются травить в другую.
Отравители — это, разумеется, мы: пять десятков волонтеров из второго или третьего отряда. В последних свободных и несчастных уголках Испании еще идут бои, но интербригады уже расформированы. По приказу из Москвы? Так у нас поговаривали, и я этому верил. Там ничего не начинали и не прекращали делать без приказа сверху, а «верхом» была Москва, где политики с хладнокровием прагматиков занимались тем, что называлось «Салюд, Испания».
Французы обосновались у себя дома, испанцев засунули в полуразрушенные мрачные лагеря для беженцев, а я, все еще благодаря своему румынскому паспорту, смог приехать в Париж.
В коридоре вагона ко мне подошел незнакомец, назвавшийся «мсье Луи». Некоторые ваши друзья, как он намекнул, поручили ему заняться нами, то есть конкретно мной. Доверия он не вызывал: слишком уж выглядел подпольщиком, однако я ему этого не показал. Через какой-нибудь час он разговорился:
— Мы все видим, все знаем. У нас есть свои люди даже в полиции. Вот тип, смотревший твои бумаги, думаешь, он так и пропустил бы тебя без проволочек, если б был не из наших?
Придурок! А если бы я был доносчиком? Дав ему понять, что дико устал и хочу спать, я закрыл глаза, чтобы ничего не видеть и не слышать. А еще — ничего не просить и ни в чем не отказывать. Поезд свистел, пыхтел, останавливался, трогался. Я задремывал, мне что-то мерещилось: оставшись пленником романтической Испании, я бежал из нее, чтобы в нее возвратиться; влюбленный в отчаявшуюся Испанию, я уносил ее с собой, как горсть песка в ладони или мазок пепла на лбу.
За два года Париж не изменился. Есть города, которые становятся сами себе чужими за одну ночь. Не то Париж. Ну, это вопрос честолюбия: в его-то возрасте делают все, чтобы не меняться.
Люди готовились ехать к морю и солнцу. Наступило время оплаченных отпусков. О войне говорили, конечно, но не слишком: мудрость правителей и сила наших армий возьмут верх над происками диктаторов.
Оптимисты заявляли: «К чему Гитлеру воевать с Францией, если она не вмешивается в его дела? Он выиграет и так, без всякой войны». Пессимисты вели речи о том же, но с некоторыми вариациями: зачем, мол, ему ввязываться в войну, которую он и так уже выиграл? Реалисты же только слушали.
Время от времени атмосфера сгущалась, казалось, сонное общество вот-вот встрепенется, осознав опасность, но то были лишь мимолетные вспышки тревоги. Театры объявляли об аншлагах, перед кинотеатрами
Шейна тоже не изменилась, только меня она уже не любила. У нее появился новый жилец: художник, который говорил как поэт, и это делало его достаточно привлекательным в ее глазах, чтобы давать ему приют, обучать манерам, охранять и, как убежденно добавляла она, вдохновлять.
Я на нее совсем не сердился: я вообще ни на кого не сердился. Война и возвращение истощили запас моей злости. На людей я смотрел равнодушно, на себя — как на какого-то иностранца. Я никому больше не принадлежал, ничему не служил.
— Ты злишься на меня? — беспокоилась Шейна.
— Зачем мне это? Мы же взрослые, свободные люди. Ты мне ничего не должна. Ты мне ничего не обещала, я тоже.
На террасе кафе недалеко от ее дома мы поговорили о всяких разностях. Перед этим я позвонил ей, чтобы предупредить о своем возвращении. Она не скрыла некоторого замешательства. Я про себя улыбнулся: она как раз занималась любовью, я ее достаточно знал, чтобы догадаться.
— Что? Кто? А, это ты? Ты здесь? Уже?
— Я перезвоню, — заверил я и положил трубку.
Слово я сдержал, звякнул ей через час.
— Извини, что не вовремя побеспокоил, — начал я, но она рассмеялась:
— Ты вообще-то глуп, но иногда у тебя бывают проблески…
Я не был настроен шутить и перешел к делу:
— Есть для меня почта?
— Письма от отца. Хочешь зайти?
Я предпочел встретиться в кафе. Свидание мы назначили на следующий день. Я нашел ее несколько похудевшей, но весьма оживленной. Она расцеловала меня в обе щеки, пожаловалась на жару и дожди, на международную обстановку и на компартию, где перестали понимать, что она не может принимать больше, чем одного жильца… Но я ее успокоил:
— Не тревожься за меня, я нашел где остановиться.
— Правда? — воскликнула она с явным облегчением.
— Правда.
Это не было правдой, но в благодарность она схватила мою руку и долго жала ее. В другой руке я держал отцовские письма.
— Рассказывай, — приказала она. — Ты должен все мне рассказать.
— Рассказывать нечего, Шейна.
— Нечего? Ты возвращаешься из Испании, прямо с войны — и тебе нечего рассказать?
— Именно так, Шейна, я возвращаюсь из Испании, прямо с войны — и мне нечего рассказать.
Поколебавшись, она решила, что сейчас будет уместно погладить меня по руке.
— А все-таки, мой поэт, ты ведешь себя несерьезно! Ты же сражался, рядом с тобой погибали твои товарищи, ты столько видел! Ты должен рассказать, как там было! Но может, ты писал там стихи? И предпочитаешь вместо рассказа прочесть их мне?
Ее атаку я выдержал с полным спокойствием.
— Когда-нибудь мы поговорим об этом.
— Почему же не сейчас? Потому что я… с кем-то встречаюсь? Ну да. Хочешь узнать, кто это?