«Заветные» сочинения
Шрифт:
Так у Пушкина — в юношеском стихотворении «Городок»:
О ты, высот Парнаса Боярин небольшой, Но пылкого Пегаса Наездник удалой!«Боярин небольшой» — это об Иване Баркове, поэте, который, по одной из легенд, покончил самоубийством, подведя итог своему земному существованию одной предсмертной строчкой: «Жил грешно, а умер смешно.»
«Боярин небольшой» — это для тех, кто ищет или находит в сочинениях Баркова больше, чем там есть. Это особенно для исследователей творчества, которые, пытаясь придать весомость своим филологическим изысканиям, выдают исследуемый мелкий водоем за глубоководное озеро, а кое-кто в исследовательском запале договорился до смелого, но нелепого утверждения, будто
Понятно, что сочинители старшего поколения что-то подсказывали Пушкину, в чем-то, быть может, даже настойчиво убеждали… Большой талант не нуждается в советах.
Но обратимся к таланту малому, к одному из тех, кого Пушкин назвал «врагами парнасских муз», — ибо они не стремились, как подобает поэту, к высокому, а клонились к низменному. Судя по признаниям Пушкина в том же «Городке», он имел и хранил «сафьянную тетрадь» с «потаенными» сочинениями некоторых литераторов, и половину этой тетради занимал Иван Барков. Шестнадцатилетний Пушкин называет тетрадь «драгоценным свитком». Он восклицает об авторах сей антологии: «Хвала вам, чады славы!» Он повторяет «люблю», представляя сих сочинителей, и можно подумать… Нет, ничего подумать нельзя: несмотря на шестнадцать лет, возраст, когда всякого рода «потаенные», или, проще говоря, непристойные вирши и картинки особенно впечатляют подростков, Пушкин отнюдь не переоценивает литературный талант Баркова: да, это «наездник удалой», но — «боярин небольшой».
Просматривая ранние наброски Пушкина, мы обнаружим, что еще раньше, в четырнадцать лет, он определил место Ивана Баркова в русской поэзии — на русском Парнасе, как сказали бы в те времена. Незаконченная поэма «Монах» начинается с шутливого обращения к Вольтеру: Пушкин, называя Вольтера «султаном французского Парнаса», просит взаймы его смычок, его кисть, его золотую лиру; Вольтер отказывает; и следует столь же шутливое обращение к Баркову:
А ты поэт; проклятый Аполлоном, Испачкавший простенки кабаков, Под Геликон упавший в грязь с Вильоном, Не можешь ли ты мне помочь, Барков? С усмешкою даешь ты мне скрыпицу, Сулишь вино и музу пол-девицу: «Последуй лишь примеру моему.— Нет, нет, Барков! скрыпицы не возьму…Пушкину нужна золотая лира, а не скрыпица — малое музыкальное смычковое орудие о четырех струнах, как определяет скрипку В.И. Даль в своем «Словаре».
Вспомнив Даля, уточним заодно по его «Словарю» слово заветный, вынесенное в заголовок этого издания: оно использовано здесь в значении не напоказ, про себя. Кстати, у Даля есть «Заветные пословицы и поговорки»; самым приличным из этого «заветного» можно назвать, пожалуй, только одно речение, а именно: «Весной и щепка на щепку лезет.»
Пушкин и, видимо, большинство образованных людей в первой четверти XIX века знали, что такое Барков, имели представление о его непристойных сочинениях. Отметим, что понятия о пристойности в XVIII веке, когда жил и писал Барков, могли быть иными, чем у нас сегодняшних и особенно у нас вчерашних, взращенных в строгую коммунистическую эпоху, когда нецензурное слово на заборе оскорбляло взгляд, а появление его в печати было недопустимо. На протяжении XIX века Барков оставался культовой фигурой на задних дворах литературы, обрастая всякого рода домыслами; количество его творений даже приумножилось теми сквернословами, которые, все-таки стесняясь, подписывали свои эротические стишки его именем; в то же время другие любители «потаенного» приписывали Баркову любое похабное произведение, не имеющее авторства. В начале XX века Барков, похоже, вспоминался «читающей» публикой, прежде всего или только, как автор «Луки Мудищева» — непристойной поэмы, к которой он не имел никакого отношения: пресловутый «Лука» появился на свет где-то через сто лет после смерти Баркова. При коммунистическом правлении, то есть большую часть XX века, Барков пребывал в глухом забвении: советское общество, наложив на себя строгие моральные вериги, не просто порицало, а сурово осуждало сквернословие и даже могло привлечь к уголовной ответственности — за распространение порнографии и нецензурную брань. В 90-х годах недавно закончившегося века Баркова напечатали — черным по белому, сразу полностью и впервые без всякой цензуры, без купюр, без точек или прочерков на месте известных слов, напечатали не для узкого круга литературоведов, а для всех, для так называемого массового читателя. Поначалу издатели, по старой памяти озираясь, считали нужным как-то объяснить свою смелость: мол, это все-таки не порнография, а литература, и сам Ломоносов водил с Барковым дружбу, и сам Карамзин отметил его дарование, и сам Пушкин поминал его не без похвалы; поначалу око советского человека искренне оскорбилось, узрев в печати совершенно непечатные вещи, при этом в скандальном изобилии. Но потом и издатели перестали извиняться, и читательское око перестало оскорбляться… Человек есть существо ко всему привыкающее, — как-то так сказано у Достоевского. И это, по мнению Федора Михайловича, самое верное ему определение — человеку. Можно бы с привлечением психологии и прочих наук исследовать перестройку человеческих понятий о нравственном и безнравственном, но выйдет долгий и скучный разговор, который закончится спорными выводами, поэтому с тем же успехом объясним этот переход от нетерпимости к терпимости ненаучно, но коротко в подражание библейским сказителям: Время оскорбляться, и время благодушествовать.
Почему именно Барков прогремел и прославился со своими «срамными» стихами, почему его ставят первым номером среди классиков непристойной литературы? Собственно, он один классик и есть. Никто до Баркова, и мало кто после Баркова изливал на бумагу непристойности в таком количестве, с таким неуемным задором, совершенным бесстыдством и, надо признать, своеобразным талантом, который мы встречаем иногда в рассказчиках пикантных анекдотов. И в большинстве случаев Барков соблюдал те правила, которые позволяют считать определенное скопление слов и предложений литературным произведением, пусть и «оскорбляющим благоприличие». У Баркова «срамные» строки бойко слетали с пера и гладко стелились по бумаге, чего, кстати, нельзя сказать о его «пристойных» творениях. Сравним: в громоздко сложенном «Посвящении», которое предшествует тяжеловесным латинским переводам Баркова и адресовано графу Г. Г. Орлову, поэт-переводчик рассуждает — не очень понятно о чем:
Когда любовные стихи увеселяют, Что в нежные сердца соблазны вкореняют, Не могут через то противны людям быть, Но каждый похвалу тем тщится заслужить, Что двадцать раз в стихах напишет вздохи, слезы, Не зная, что одни сто раз твердятся грезы…После тугого пережевывания затверженных поэтических штампов Барков, словно школяр, выскочивший из класса на перемену, раскрепощается, расковывается и распоясывается, и у него соскакивают с языка и отскакивают от зубов откровенные, однозначно понимаемые рифмы:
Люблю тебя, мой свет, и от любови стражду: Сижу подле тебя и еть тебя я жажду. О чем ни мыслю, ни гадаю, А всё пизды одной желаю.«Послание», не имеющее художественной ценности, как, видимо, и переводы, сделанные Барковым во время службы в Академии наук, не канули в лету благодаря, во-первых, профессиональным составителям и редакторам с академической подготовкой: вроде как нужно дать представление следующим поколениям о литературной жизни прошедшей эпохи, а именно XVIII века; и, во-вторых, благодаря денежной поддержке со стороны органов, заведующих культурой: вроде бы нужно выделить средства тем академическим издателям и редакторам, кои вроде как радеют о том, чтобы дать представление следующим поколениям… А все непечатное дошло до нас благодаря искреннему и бескорыстному труду любителей — любителей клубнички, испытывающих учащение пульса, «горение в жилах» и движение в других телесных органах при чтении и переписывании «заветных» творений, и любителей русской словесности во всех ее проявлениях: любители переписывали из чужой заветной «сафьянной» в свою заветную коленкоровую или какую еще тетрадку стихи Баркова и его подражателей; тогда как другие любители хранили, например, запрещенного Герцена и прочих революционных глашатаев — и первые, и вторые тоже, в общем, сохраняя для потомков подцензурные материалы, получившие определение «потаенная литература».
Сегодня впервые за всю свою историю Россия существует без цензуры. Это удивительно, но и к чудесам привыкаешь; другой вопрос: хорошо ли это? Хорошо. От цензуры всегда и в первую очередь страдали крупные художники: поэта, писателя, драматурга, режиссера заставляли переделывать произведение в угоду правящему лицу или правящей партии, требовали что-то убрать — правящему лицу или правящей партии неугодное, или же сами переделывали и убирали, или просто вообще не печатали, или же, прочитав, упрятывали написавшего за решетку… Тем временем гуляло по стране, передавалось из рук в руки, разбрасывалось в прокламациях и переписывалось в заветные тетрадки все, что к настоящему искусству имело отдаленное или косвенное отношение — включая откровенную порнографию и призывы к свержению власти.
И все же, еще раз: что нам Барков? И что есть такого в Баркове, что задевает? Если б ничуть не задевало, он был бы забыт еще в своем XVIII веке как один из сквернословов в сонме безвестных пачкунов, чей «духовный мир» выражен всецело небольшим набором матерных слов, слетающих с губ и нацарапанных на бумаге. А задевает то, что Барков все-таки не косноязычно сквернословит, а художественно оформляет свои оды, посвященные взаимному и необоримому влечению определенных членов мужского и женского тела. Это голая правда… Сергей Есенин называет ее горькой: