Завоеватели
Шрифт:
— Гарин также. Он не считает, что совершил революцию в одиночестве.
— Но Бородин знает курс своего корабля, а Гарин не знает. Как говорит Бородин, у Гарина нет политической линии.
— А революция?
— Ты рассуждаешь как дитя. Революция может определять политическую линию, только пока она не совершилась. Иначе это не революция, а простой государственный переворот, pronunciamiento. Временами я себя спрашиваю, не превратится ли он в конце концов в сторонника Муссолини… Ты знаком с Парето?
— Нет.
— Гарин должен его знать…
— Ты забываешь только об одном: если даже его позитивные чувства таковы, как ты утверждаешь (а я так не считаю), его негативные чувства
— Да-да, белый генерал — из левых… Всё идёт нормально, пока перед ним общий для всех враг — Англия. (Поэтому он сейчас в комиссариате пропаганды, созданном гоминьданом.) Но что потом, когда встанет вопрос об устройстве государства? Если он сделает ставку на коммунизм, он вынужден будет уподобиться Бородину, а если на демократию (что меня удивило бы, ведь личный состав гоминьдана внушает ему отвращение) — он погиб: он не захочет всю жизнь заниматься в кулуарах китайской политикой, и он не сможет ввести диктатуру. С диктатурой ему, не будучи китайцем, успеха не добиться. Стало быть, ничем не хуже вернуться в Европу и умереть с миром и славой. Время таких людей, как он, подходит к концу. Конечно, коммунистическое общество может использовать революционеров такого типа (в сущности, он ведь здесь в качестве «спеца»), но они обязаны… опираться на двух твёрдых чекистов. Твёрдых. Что это за полиция, если её возможности ограниченны? Бородин, Гарин, все они…
Он делает вялый жест, как будто смешивает коктейль.
С тех пор как я познакомился с Гариным, люди, склонные к логическим рассуждениям, предсказывают ему будущее… Николаев продолжает:
— Бородин кончит так же, как твой друг. Индивидуальное самосознание — это, знаешь, болезнь вождей. Чего здесь особенно не хватает, так это настоящего Чека…
10 часов
Плеск. Звук от удара сталкивающихся джонок. Тёплый, ясный воздух оживает благодаря свету луны, которая скрыта за крышей дома. На веранде, возле стены, — два чемодана: завтра утром Гарин уезжает. Уже давно он сидит задумавшись, с отсутствующим взглядом и опущенными руками. В ту минуту, когда я встаю за красным карандашом, чтобы разметить «Кантонскую газету», которую кончил просматривать, он сбрасывает с себя оцепенение:
— Я снова раздумывал над словами отца: никогда не следует отрываться от своей земли. Мир повсюду абсурден… Не может быть внутренней силы, не может быть даже подлинной жизни без осознания тщеты человеческого бытия и постоянного размышления над этим.
Я знаю, что эта идея определяет всю его жизнь, что из глубокой убеждённости в том, что мир абсурден, он черпает свою силу: если мир не абсурден, то его существование начинает распадаться на лишённые смысла поступки, связанные не с той основополагающей тщетой человеческой участи, которая, в сущности, его вдохновляет, а с обычной бессмысленностью, порождающей отчаяние. Отсюда его потребность внушать другим свои мысли. Но в этот вечер всё во мне восстаёт против него; я отбиваюсь от его рассуждений, которые проникают в моё сознание и которым его близкая смерть служит зловещим подтверждением. В душе у меня подымается не столько даже протест, сколько бунт… Гарин ждёт моего ответа как враг.
— То, что ты говоришь, может быть, и верно. Но твои аргументы приводят к тому, что всё становится неверным. Совершенно неверным. Если подлинная жизнь противостоит… другой, то не так, не разгулом вожделений и злобы.
— Какой злобы?
— В жизни есть способы обуздать человека, доказавшего, что он обладает той внутренней силой, которой обладаешь ты, способы…
— Обладать доказательствами своей силы — это ещё хуже.
— Способы обуздать его навсегда, но…
— Надеюсь, ты меня просветишь насчёт того, что это за способы!
Слова звучат иронически, почти враждебно. Мы оба молчим. Внезапно меня охватывает желание сказать что-то примиряющее. Мне, как в детстве, становится страшно от предчувствия, что вот так может кончиться наша дружба, что я расстанусь с человеком, которого — что бы он ни говорил и что бы он ни думал — я любил и люблю ещё и который скоро умрёт… Но он опять оказался внутренне сильнее меня. Положив мне на плечо правую руку, он говорит с дружеской неторопливостью:
— Послушай! Я же не стараюсь доказать свою правоту. Я не пытаюсь тебя убедить. Я хочу быть честным по отношению к самому себе. Я много раз видел страдания людей, много раз. Иногда это было мерзко, иногда — страшно. Я не мягкосердечный человек, но мне случалось испытывать глубокую жалость, — жалость, от которой сжимается сердце. Так вот, когда я оставался наедине с собой, эта жалость в конце концов всегда куда-то улетучивалась. Страдание усиливает абсурд бытия, оно не противостоит ему. Страдание делает абсурд смехотворным. Жизнь Клейна иногда вызывает во мне что-то вроде… вроде…
Его нерешительность вызвана не поисками слова, а чем-то вроде смущения. Но он продолжает, глядя мне прямо в глаза:
— Ну довольно: что-то вроде смеха. Понимаешь? Невозможно придумать точное сравнение для тех, чья жизнь лишена смысла. Пожизненное заточение. Мир отражается в них искажённо, как в кривом зеркале. Может быть, это и есть его истинный образ, неважно; с этим образом никто — никто, пойми — не в состоянии смириться. Можно жить, отдавая себе отчёт, что мир абсурден, но нельзя жить, не стремясь придать своей жизни смысл. Люди, которые хотели бы «оторваться от земли», замечают, что она прилипает у них к ладоням. От неё нельзя избавиться или по желанию обрести её вновь…
И чеканя каждое слово ударом руки по колену:
— От абсурда себя можно защитить, только что-то созидая. Бородин говорит: то, что делают одиночки вроде меня, не может иметь будущего. Как будто то, что делают такие, как он… Как бы мне хотелось увидеть Китай через пять лет!
— Будущее! Вот что тебя тревожит…
Мы оба замолкаем.
— Почему ты не уехал раньше?
— Зачем уезжать, если можно поступить по-другому.
— Из благоразумия…
Он пожал плечами, затем после новой паузы заметил:
— Живёшь же, не сообразуясь с тем, что думаешь о своей жизни.
Снова молчание.
— Ну и цепляешься, как зверь…
Он умолкает. Я различаю какой-то странный, неясный, неопределённый шум; далёкий и словно приглушённый, он идёт непонятно откуда. Гарин также начинает прислушиваться. Но раздаётся слабое шуршание шин по гравию: во двор въезжает велосипедист. До нас доносится отчётливый звук шагов. Вслед за слугой-китайцем входит курьер с двумя пакетами.
Гарин вскрывает первый и передаёт его мне: войска Чень Тьюмина вступили в сражение с частями красной армии, которые достигли фронта. Решающая битва начинается.
Пока я читаю, Гарин вскрывает второй пакет, пожимает плечами, комкает его и бросает на пол:
— Ну до этого мне нет дела. Теперь уже нет. Пусть устраиваются как хотят. Всё это…
Секретарь уходит. Нам слышно, как удаляются его шаги, как он закрывает решётку ворот. Гарин, однако, спохватывается, стоя у окна, он зовёт секретаря.
Снова открываются ворота. Секретарь возвращается. Подойдя к окну, он разговаривает с Гариным, но Гарин кашляет, и я не могу разобрать слов.
Секретарь снова уходит. Гарин — теперь вне себя — ходит взад и вперёд.