Завоеватели
Шрифт:
Пока арестованный говорит прерывающимся голосом, Николаев сдувает со своих записей мёртвых подёнок.
Очевидно, что этот человек был подкуплен агентами Чень Тьюмина. Поначалу он говорит быстро, ничего при этом не сообщая по существу. Затем, видя, что Гарин опустил дуло револьвера, он начинает запинаться. Внезапно он совсем умолкает. Гарин в крайнем ожесточении смотрит на него.
— А если… если я всё скажу, что мне будет…
Тотчас же он падает, раскинув руки, отброшенный ударом на целый метр. Вне себя от гнева, Гарин ударил его кулаком в челюсть. Всё ещё не разжимая руки, хмуря брови и кусая губы, Гарин присаживается на край стола: «Рана открылась».
— Их было трое. Двоих взяли. Один из них мёртв. Другой — вот он. Третий, может быть, у колодца.
Мы с Гариным глядим на Николаева, который собирался отложить допрос на завтра. Николаев старается не проявлять никаких чувств — рот и брови у него неподвижны, но мускулы щёк то напрягаются, то расслабляются, словно дрожат. Пока арестованный делает уточнения, он записывает.
— Это всё?
— Да.
— Если ты не всё сказал…
— Я всё сказал.
Арестованный кажется сейчас совершенно безучастным.
Николаев звонит, показывает нам текст телеграммы и отдаёт её вестовому:
— С велосипедистом — в спецотдел телеграфа. Немедленно.
Затем оборачивается к нам:
— В этой ситуации… в этой ситуации… Ведь, может быть, есть кто-то ещё… Ну так… Гарин… ты не считаешь… что стоит всё же попробовать… на всякий случай?
Он, собиравшийся отложить допрос на завтра, теперь готов пытать этого человека «на всякий случай», чтобы оправдаться в своём ужасающем просчёте.
— Его не сдвинешь, — бормочет сквозь зубы Гарин. Затем громко: — Чтобы он рассказывал небылицы и вёл нас по ложному следу? Он не располагает общими сведениями. А чтобы отравить воду в колодце, почти никогда не используют больше трёх агентов. Но трёх, ты слышал? А не двух!
Гарин в свою очередь также звонит (четыре раза). Входят два солдата и уводят арестованного. Николаев, ничего не ответив, тихонько смахивает рукой всё время падающих на стол подёнок; кажется, что он, словно благоразумный школьник, разглаживает свои бумаги.
В коридоре мы встречаем вестового комиссариата по делам войны. В руках у него телеграмма: армия Ченя начинает отступать.
На лестнице у Гарина темно, освещавшая её лампочка разбита. Ночь продолжается — снаружи и во мне… Глаза болят от бессонницы, но спать не хочется. Лёгкий озноб пробегает по телу, как в начальной стадии опьянения. Пока я медленно передвигаю ноги, ощупью находя каждую ступеньку, глаза у меня закрываются, и передо мною то смутно, то со странной ясностью проходят деформированные образы недавнего прошлого: двое арестованных, мёртвый китаец на полу, Николаев, пародийная свадьба, о которой рассказывал Гарин, ряды фонарей на улице, растерзанное лицо Клейна, пятна розовых плакатов… Когда раздаётся голос Гарина, я вздрагиваю, словно меня внезапно разбудили.
— Не могу привыкнуть к этой темноте. Всякий раз мне кажется, что я ослеп.
Но вот и свет — мы входим в комнату Гарина. Два чемодана всё так же стоят на веранде.
— Это все, что ты берёшь с собой?
— На несколько месяцев вполне достаточно.
Он почти пропускает мимо ушей то, что я ему говорю, внимательно прислушиваясь к очень слабому гулу, который заполняет весь дом и на который я обратил внимание ещё до нашего ухода.
— Ты слышишь?
— Да… Я слышал этот шум ещё до нашего ухода…
— Как ты думаешь, что это такое?
— Надо прислушаться…
В этом далёком, глухом, ровном — как от заводного механизма — гуле есть что-то загадочное. Какое-то приглушённое, равномерное скрежетание, словно мышь грызёт дерево; временами к нему примешиваются звуки пузырей в стоячей воде, а также звуки, похожие на потрескивание горящих дров. Как все звуки в ночи, они длятся одно мгновение и растворяются затем в том постоянном скрежетании, которое, кажется, исходит одновременно и из погреба, и с небосклона. Гарин, охваченный беспокойством, остановился. Сдерживая дыхание, втянув голову в плечи, он старается производить как можно меньше шума. Внезапно его сапоги скрипнули, заглушив и звуки, и гул, но через несколько секунд они снова появляются, сначала как слабое мерцание, затем нарастают, постепенно обретая свою непонятную далёкую интенсивность. Но вот напряжение Гарина ослабевает; махнув рукой, он ложится на деревянную кровать.
— Может быть, выпьешь пока кофе?
— Нет, спасибо. Ты бы лучше принял хинин и перебинтовал руку.
— Всему свой черёд.
Он смотрит на чемоданы:
— На три месяца, может быть, на шесть?..
Всё ещё озабоченный, он покусывает изнутри щёки.
— Но ведь было бы совсем нелепо оставаться здесь из-за того, что вовремя не уехал… — Говоря «оставаться», он подразумевал — умереть. — Мой давний приятель Николаев намекает, что уже и так поздно.
До сих пор Гарин разговаривал сам с собой. Сейчас его голос становится другим. Он ещё раз пожимает правым плечом:
— Какой болван!.. Если бы я не вернулся ночью в комиссариат… Кем Бородин заменит меня? В подразделениях комиссариата пропаганды это мог бы быть Чен, а в остальных отделах? С такими молодцами, как дисциплинированный, и весьма дисциплинированный, Николаев, можно плохо кончить… Клейна нет в живых… Что я здесь застану, когда вернусь?.. Достаточно было этого промаха комиссариата безопасности, чтобы я опять с головой ушёл в жизнь Кантона так же просто, как надел свой китель, а сейчас у меня такое чувство, словно я уже уехал. Ну, если я на море загнусь, на мешке можно будет сделать превосходную надпись!..
Его губы стали ещё тоньше, чем они были недавно, глаза закрылись. Тень от носа сливается с синевой вокруг левого глаза, нос из-за этого кажется слишком большим. Он безобразен, и это то смущающее, пронзающее душу безобразие, которое приносит смерть и которое предшествует покою.
— И подумать только, что во времена Ламбера, когда я сюда приехал, Кантон был всего-навсего опереточной республикой. А сегодня — Кантон противостоит Англии! Кантон побеждает город! Уничтожает город! Ведь именно город является воплощением социальной организации мира. Город — эмблема общества как такового. И вот голодранцы Кантона приводят этот по крайней мере город в тот ещё вид! Декрет… Общие усилия, направленные на то, чтобы превратить Гонконг в сжатый кулак, наконец…
Он спускает ногу с кровати и медленно, тяжело наклоняется вперёд, точно хочет кого-то раздавить. Распрямляя затем грудь, он одновременно достаёт из кармана круглое зеркальце с целлулоидной спинкой и рассматривает своё отражение (в первый раз).
— Кажется, пора… Будет действительно чересчур глупо, если я умру здесь, как какой-нибудь переселенец. Если таких людей, как я, не будут убивать в борьбе, то кого же тогда будут?
Есть что-то такое в его словах, отчего мне становится не по себе и как-то тревожно… Он продолжает: