Зеленая лампа (сборник)
Шрифт:
– Смерть немецким оккупантам!
А на углу улицы Горького, возле Дома актера, стоял старенький человек и выкрикивал смешно и тоненько:
– Смерть мухам! Смерть мухам! Смерть мухам! – Он продавал липкую бумагу от мух.
Я понимала, что ни о каких уроках французского не может быть и речи, и всё же позвонила по телефону Марине Ивановне Цветаевой. Но ее не оказалось дома.
…Лето разгоралось сухое и жаркое. Сводки становились всё тревожнее. По утрам я ходила на станцию Внуково слушать радио, а вечерами в сельсовете прочитывала газеты. Во дворе сельсовета собирался народ, старики вспоминали германскую войну, старухи вздыхали и крестили уходящие на фронт поезда. Я подсаживалась к старикам, читала вслух списки награжденных – их первое время после начала войны печатали в газетах. Слушали внимательно, каждый надеялся найти в этих списках кого-либо из родных. Бабы жалели меня: «Еще жизни не видела. Не ровен час…» Час и вправду был не ровен.
В смородиновой заросли прямо за нашей избой установили зенитную батарею. По ночам били орудия, и в доме от грохота вылетели стекла, но нам говорили, что это учебные тревоги.
В первый месяц войны я много бродила по лесу, там было прохладно и тихо. Домой возвращалась по железнодорожным откосам.
Внизу ползли товарные составы с танками и пушками, эшелоны с войсками. Солдаты махали мне руками, что-то кричали, а когда, мелькнув последним вагоном, поезд проходил, я собирала на шпалах белые треугольные конверты и на другой день везла их в город и опускала в почтовые ящики.
Начались бомбежки Москвы. Мама настаивала, чтобы мы с Машкой эвакуировались с писательскими семьями в Чистополь или в Елабугу. Я сопротивлялась, не представляла, как могу оставить в военной Москве маму и бабушку. Но она, без моего ведома, включила нас в списки эвакуировавшихся и потихоньку собирала
Я по-прежнему категорически не хотела уезжать из Москвы, мы ссорились с мамой, бабушка грустно молчала. Всё разрешилось само собой.
В конце июля в Москву привезли очень тяжело раненного Ивана Бруни и положили в госпиталь на Третьей Мещанской, организованный в клинике МОНИКИ. Теперь я каждый день, а то и ночами дежурила в госпитале, подменяя сестер, которые сбивались с ног: раненых всё везли и везли. На всю жизнь запомнила я страшный приторный запах крови и гноя, который исходил от повязок вновь прибывших, когда мы перебинтовывали их.
Воздушные налеты стали регулярными, и, когда объявляли воздушную тревогу, те раненые, что могли передвигаться, спускались в убежище, а самые тяжелые оставались в палате. Как горько было видеть их беспомощные лица, взгляды, испуганные и просящие о помощи. Чтобы как-то снять напряжение этих часов, я принесла из дома патефон и ставила пластинки с добрыми и вечными романсами и песнями в исполнении Утесова, Шульженко, Изабеллы Юрьевой, Тамары Церетели, Вадима Козина. И, как ни странно, при звуке их голосов напряжение в палате спадало, живое напоминание о мирной жизни действовало успокоительно, начинались воспоминания, связанные с той или иной песней, у каждого свои. А там, глядишь, и голос Левитана: «Отбой!»
– Спасибо, сестричка… – слабым голосом произносил кто-то, и я с трудом сдерживала слезы.
Лев Александрович каждый день навещал сына. Однажды он сказал мне:
– Завтра попроси подменить тебя, поедем провожать Марину…
На следующий день мы сели на Полянке в трамвай, и он долго вез нас куда-то, потом шли пешком. Почему-то мне казалось, что мы едем на какой-то загородный вокзал, и только потом я поняла, что мы едем на Южный речной вокзал, однако слово «вокзал» запечатлелось в памяти.
Марина Ивановна очень изменилась за то время, что я не видела ее, – было уже начало августа или самый конец июля (позже я прочла, что покидала Москву Цветаева 8 августа). Она казалась растерянной, всё время тревожно оглядывалась, искала сына, хотя он никуда не отходил от нее. Но вот кто-то позвал его паковать вещи, и Марина Ивановна, обращаясь к Льву Александровичу, беспомощно и как-то по-детски проговорила:
– Левушка, рис-то кончится, что же тогда будет?.. Рис-то кончится…
Отплытия парохода я не дождалась – торопилась в госпиталь.
Марина Ивановна обняла меня на прощанье, поцеловала.
– Дай бог вам счастья. Жаль, что не едете вместе с нами…
С пристани возвращалась я подавленная. Но кому было весело в те горькие дни?
А осенью пришла страшная весть. Теперь бессмысленно и поздно искать виновных. Виноваты все. И я тоже. Пусть не сочтут это за самонадеянность, но иногда мне кажется, что, если бы я оказалась в Елабуге, может быть, Марина Ивановна осталась бы жива. Конечно, я ничего не могла изменить в ее трагической судьбе. Но я верю в добрую силу любви. И очень люблю Марину Цветаеву.
32
В конце сентября мы перевезли из Внукова бабушку и Машку. Обстановка на фронте вокруг Москвы становилась всё тревожнее.
По ночам из приемного покоя в госпитале раздавалась команда:
– Все вниз, Калугу привезли! – Это означало, что поступила партия раненных в боях за Калугу. Потом привозили раненых из-под Вязьмы. А в октябре зазвучали названия совсем уже близкого Подмосковья:
– Малоярославец привезли!
– Рузу!
– Нару!
– Голицыно!
15 октября ко мне во время дежурства подошел главный хирург госпиталя Никита Иванович Махов:
– Послезавтра госпиталь эвакуируется в Омск. Хочу попрощаться с вами, спасибо, что помогали. И пожалуйста, заберите домой ваше патефонное хозяйство, в суете отъезда может всё пропасть.
На следующее утро, перекинув через плечо связанные веревкой патефон и ящик с пластинками, я отправилась домой. Ох, какие они оказались тяжелые! Идти предстояло пешком, транспорт почти не работал.
16 октября 1941 года! Кто был в Москве, никогда не забудет этот холодный, моросливый страшный день. Казалось, вся Москва стронулась с места. По улицам и переулкам тянулись вереницы людей. Кто-то сгибался под тяжестью тюков и при этом вел за руку ребенка, а то и двух ребят. Кто-то толкал впереди себя детскую коляску, нагруженную вещами, кто-то приделал подшипники к пружинному матрасу и, нагрузив на него вещи и усадив детей, надрываясь, тащил его из последних сил. И весь этот поток устремлялся в одном направлении – на восток, к Курскому и Казанскому вокзалам или же на шоссе Энтузиастов.
Откуда-то из небытия в Москве появились извозчики, о которых москвичи уже успели подзабыть, они предлагали свои услуги, но заламывали такие цены, что только немногие счастливцы могли ими воспользоваться. На меня с моим патефоном поглядывали недружелюбно, не понимая, что это могло означать. Какой-то старик даже сказал с издевкой и укором:
– На гулянку собралась, что ли?
Я промолчала.
В городе пахло гарью, и по воздуху летели обгорелые листы: жгли документы, бумаги. На переходе у Садового кольца пожилая женщина, всхлипнув, сказала:
– Немцы-то уже в Кунцеве…
Мне захотелось ударить ее: я не верила, что немцы могут взять Москву.
По радио, в коротких промежутках между объявлениями воздушной тревоги, обещали выступление председателя Моссовета Пронина, которое переносилось с часу на час. Пронин так по радио и не выступил, только в шесть вечера передали его постановление о том, чтобы работали бани и в домах не отключали центрального отопления. Там же было сказано, что каждый москвич получит сверх карточной нормы пуд муки. В продовольственных магазинах громили прилавки, испуганные продавцы и кассиры куда-то исчезли.
Всю ночь мы с мамой не спали, прислушиваясь к стрельбе зениток и вою самолетов и сирены. В убежище мы не ходили, бабушке с ее больными ногами это было не под силу, и мы решили: погибать, так всем вместе… А я твердила, как заведенная: «Не возьмут они Москву, не возьмут!» Мама молчала, но я видела, что моя наивная уверенность и на нее действует успокаивающе.
17 октября в 10 утра выступил по радио секретарь МК Щербаков, сказал, что за Москву будут драться и не сдадут ее, просил воздержаться от паники. Я ликовала: «Конечно же, не сдадут!» После выступления Щербакова паника начала понемногу спадать. Заработал худо-бедно транспорт, в магазинах восстановилась нормальная торговля, хотя продуктов почти не было и отоваривать продуктовые карточки было нечем. Зато ржаную муку выдавали прямо в домоуправлении в течение нескольких дней.
Бабушка и Машка рассматривали старинную Библию с иллюстрациями Доре, и, тыча пальчиком в картинку, изображавшую изгнание Адама из рая, Машка, смешно шепелявя, говорила:
– Вот, им сказали: «Граждане, покидайте город!» Они взяли муку и ушли…
Наступил ноябрь. Жизнь шла своим чередом. Я вставала в 6 утра, повязывала поверх шубы бабушкин пуховый платок, который она туго затягивала крест-накрест у меня на спине, и шла занимать очередь за хлебом. Утра были холодные. Прыгая с ноги на ногу, я ожидала открытия булочной. Бабы шумели, ругали Гитлера, а кое-кто замахивался и на своих:
– Чужой земли мы не хотим! Болтуны! Не до жиру, быть бы живу!
На таких шикали, и они быстро умолкали.
В Историко-архивном институте лекций не было, и заниматься приходилось дома. Для заработка я шила белье для красноармейцев. Сначала ничего не получалось, швы выстрачивались кривые, не там, где нужно, нитка то и дело рвалась, – и я приходила в отчаяние. До этого мне приходилось шить только наряды куклам и Машке, что было почти одно и то же. Но постепенно всё наладилось. Теперь из-под машинки выползали чистые и аккуратные рубашки, с рукавами длинными и белыми, как огромные макароны.
По вечерам я сидела дома. Ходить по улицам можно было только до 11 часов. Знакомые почти все разъехались. Под мерный стук швейной машинки слушала я, как в неровном прыгающем свете коптилок бабушка рассказывает Машке те самые истории, которые совсем недавно рассказывала мне. Странно и хорошо было слушать в эти тревожные дни семейные предания. Словно возвращалось детство, когда просыпаешься от ощущения счастья и, чтобы убедиться, что ты действительно существуешь на этом великолепном свете, приподнимаешься, трогаешь ладонью теплую вмятину в подушке и снова зарываешься в нее сонным разгоряченным лицом.
Протяжно и тоскливо начинала выть сирена, где-то тяжело ухало раз-другой, и видения детства исчезали. Голоса, хлопанье дверей – разумные соседи отправлялись в убежище. Бабушка уговаривала Машку:
– Спи, спи, завтра утром пойдем осколки собирать…
Она засыпала, я тоже раздевалась и ложилась в постель: убьет, так со всеми удобствами. А может это по молодости я не верила в возможность смерти собственной и дорогих мне людей.
33
Девять часов вечера. Через три часа Новый год. 1942 год. На улицах темно, только из дверей магазинов вырываются на мгновенье несколько колких лучей. То пряча, то снова открывая луну, бегут по небу рваные растрепанные облака.
«Кто войну переживет, тот всё переживет», – говорила бабушка и, как все люди на земле в этот вечер, с надеждой глядела на календарь.
Дул ледяной ветер, он поднимал с земли острые снежные комья, с остервенением бросал их в лицо прохожим. Это было больно и обидно. А еще было обидно то, что я не смогла достать для Машки елку. Сколько супа съела она за эту будущую елку! Но кто повезет в осажденную Москву елки на продажу?!
Обогнав меня, к тротуару лихо подкатил маленький грузовик.
Легко перемахнув через борт, спрыгнул на землю красноармеец и исчез в соседнем переулке. В кузове, прикрывая груз, лежало несколько небольших пушистых елок. На борту машины сидел молодой лейтенант в белом тулупе. Брови, ресницы, мех на ушанке тоже были белыми и блестели от инея. Он хлопал огромными меховыми рукавицами, растирал покрасневшие от мороза щеки.
– Дочка, с Новым годом! – крикнул он, хотя по возрасту, наверное, приходился мне ровесником.
– Дайте елку! – вместо ответа крикнула я ему и не успела опомниться, как он схватил за макушку одну из елочек и, отряхнув, протянул мне:
– Бери, фронтовая, только сегодня под Можайском срублена… С Новым годом!
К машине уже бежал красноармеец, он легко вскочил в кузов, стукнул в окно шоферу. Я еле успела крикнуть:
– С Новым годом! Возвращайтесь с победой!
Машина рванулась, покатила по широкой белой улице.
34
Мы познакомились с Михаилом Светловым мартовским вечером 1942 года.
Синие сумерки спускались на притаившийся, без единого огня, город. Колкие льдинки звонко ломались и хрустели под ногами. В холодном и высоком небе безмолвные аэростаты несли над Москвой караульную службу.
Он сам открыл мне дверь. Выцветшая маскировочная штора поползла по стеклу, закрывая огромное, во всю стену, окно.
– Это тебе нужна рекомендация в Литературный институт?
– Да.
(В 1942 году было напечатано в газетах несколько моих стихотворений, и я решила сдать досрочно экзамены в Историко-архивном и поступить в Литературный институт.)
Он взял у меня из рук тетрадку и, прочитав фамилию, написанную на обложке: «Л. Толстая», улыбнулся:
– Льва Толстая? Заходи, старуха…
Мне было тогда двадцать лет, и я очень обиделась.
– А вы комсомолец? – спросила я в ответ.
– Что ты, дурочка, я уже старый политкаторжанин.
И сразу стало легко.
Я читала ему свои стихи, а когда он написал мне рекомендацию, попросила:
– Михаил Аркадьевич, прочтите, пожалуйста, «Гренаду»…
– А «Слово о полку Игореве» не хочешь?
Он провожал меня по звонким пустым улицам, через гулкие мосты, на Полянку. И читал написанные утром строфы из поэмы «Лиза Чайкина». ЦК комсомола вызвал его с фронта, чтобы он написал эту поэму.
С тех пор до его отъезда на фронт мы встречались почти ежедневно. Он был тогда молод, подвижен и легок. И любил ходить. Мы ходили по Ленинградскому шоссе, далеко за метро «Сокол», иногда добирались до Химок, сидели на ступеньках пустого, заколоченного речного вокзала. Садилось солнце, вспыхивали лихорадочным светом окна домов, обращенные на запад, золотилась пыль. Дворников в Москве в те годы было мало.
Иногда в наших прогулках принимал участие Иосиф Уткин.
– Поэт – это тот, кому ничего не надо и у кого ничего нельзя отнять, – сказал однажды Уткин.
– Нет, – мягко возразил Светлов. – Поэт – это тот, кому нужно всё и который сам хочет всё отдать! Плохой человек не может быть хорошим поэтом…В те годы продукты давали по карточкам, а на рынке была страшная дороговизна. Не подорожали только цветы. Когда мне выплатили первый гонорар за мои стихи – двести пятьдесят рублей, – я не знала, на что их истратить. И купила на рынке две огромные корзины ландышей. Я принесла ландыши в подарок Светлову. Он удивился:
– Зачем ты это сделала? Теперь в комнате пахнет, как в церкви. А я грешник. Молиться не умею.
И подарил мне огромный голубой и очень твердый кусок колотого сахара. Я долго с хрустом и наслаждением грызла его (по тем временам это было неслыханное лакомство). Светлов посмотрел на меня немного сбоку и сказал ласково:
– Язычница…
Показываю Светлову номер газеты «Вечерняя Москва», где опубликованы мои стихи. Он внимательно читает и, почти не задумываясь, говорит:
Теперь мне спасения нет!
Страницы «Вечерки» листая,
Я весь похудел, как поэт,
Когда появилась Толстая.
В июне он уехал на фронт, и мы переписывались. Я бережно храню грубые фронтовые конверты с письмами Светлова:
«У меня ничего нового. Хорошие стихи не пишутся пока. Забавный случай. Недалеко от передовых я читал бойцам стихи. В это время на нас пикировали три бомбардировщика. Все легли. Я продолжал читать стихи. Самолеты сбросили бомбы, не долетев до нас. Ты сама понимаешь, что аудитория не очень внимательно слушала меня».
«У меня ничего нового. Часто бываю на передовых. Вижу много интересного. Когда приеду, расскажу. А ты пиши пока что-нибудь высокохудожественное, и я по приезде прочту. Не огорчайся, если в твоем вузе нет ни одного Данте. Я знаю еще несколько таких вузов…»
«Вчера мне исполнилось сорок лет. Я мертвый Пушкин, мертвый Лермонтов и бешено догоняю Тютчева».
Прошло двадцать лет – целая жизнь! – и снова мы стали видеться почти ежедневно. Это были удивительные разговоры о жизни, о литературе, об искусстве, о человеческих отношениях. Порою мысли, которые высказывал в этих разговорах Светлов, настолько поражали меня, что я тут же, по горячему следу записывала их.
Привожу некоторые из этих записей.
…Мне хочется выдумывать. Но выдумывать не как фокусник, а выдумывать то, что есть на самом деле. Мне хочется выдумывать сливочное масло, и я очень жалею, что оно уже есть. Мне хочется выдумать такое домоуправление, которое не мешает жить жильцам.
Что такое искусство? Искусство – это соединять несоединимое. Я лично не в силах сделать это сам. Но ведь существует дорого стоящий партии, правительству Союз советских писателей. Членов этого Союза я люблю. Но иногда они так тесно толпятся, что мне, любящему их, приходится идти по обочине. – Идите, милые, идите по главной дороге, а я пойду по тропинке, но это будет моя, мною протоптанная тропинка!
Бывают не только толстые и тонкие люди. Бывают люди среднего веса. Людям среднего веса хочется быть одинаковыми по отношению к добру и злу. Они готовы разделить с человеком подушку во время сна. Но на собрании они поддерживают резолюцию, осуждающую человека, спящего с ними на одной подушке. Страшные люди!
Как бы ни был ясен небосвод, дожди будут. И мое самое главное желание, чтобы и ты, и все люди на земле были счастливы даже во время дождей. Не было бы дождей, не было бы радуги. Самая большая беда для хорошего художника, когда ему приходится рисовать радугу во время дождя. Это вымышленная радуга.
Ты рисуй радугу, только когда ее видишь. Ты даже выдумывай радугу, если ее нет на свете. Но помни, радуга может стать назойливой, и тогда выдумывай дождь. А если нет ни радуги, ни дождя, выдумывай…
Романтика – это реализм, который нельзя купить в магазине.И золотые зубы выпадают.
Мещанство – это облачко, возомнившее себя тучей. А в чем трагедия тучи? В том, что она с детства хотела быть облаком.
Заря была похожа на русскую печь, в которой пекутся булки для ангелов.
В искусстве обязательно должен наступить тот момент, когда золото начинает серебриться, и тогда оно становится еще дороже.
И часы, разведя руками,
Показали четверть десятого…
Такие пустяки – друзей потешить,
Заплаканную женщину утешить,
И никаких тебе других задач.
Я долго думал: в чем моя задача?
Вот я живу и никогда не плачу —
Какое это горе для меня!
Всем кажется, что счастье вот-вот-вот!
А человек не двести лет живет!
Тени были высокие, выше яблонь, и они думали, что они приносят плоды.
Моему честолюбию место
Быть на встрече грядущего дня,
Симфонические оркестры
В коммунизме заменят меня.
Будут жизни моей описания
Не как правила правописания.
Ночью меня будит телефонный звонок.
– Послушай, старуха, я придумал первую строчку:
Я взял и умер. Чем бы мне заняться?
– А дальше? – спрашиваю я.
– Дальше? Не знаю. Впрочем, погоди… Понимаешь, я оказался на старом кладбище, рядом с декабристами – Рылеев, Каховский, Пестель… Я решил перестукиваться с соседними могилами. И вдруг я услышал, что на кладбище давно идет перестук, как в Петропавловской крепости. Потому что революционеры не умирают. Для революционера могила – это одиночка. А вот и последняя строка: