Зеленая женщина
Шрифт:
— Майя, я люблю вас. Давно. Сильно.
Сказал и с легкой досадой почувствовал, что последние два слова были лишние. Они нарушали меру. Законченность фразы.
— Да, но как мы устроим наши отношения? Как вы это себе представляете? — возразила она тоже спокойно.
Его хватило только на жалостливую гримасу и жест: ну можно ли так?
Она настаивала:
— Чего вы хотите?
— Майя…
Она ждала.
— Чего я хочу?
— Да.
— Я люблю вас.
— То есть вы хотите, чтобы мы встречались?
— Майя, я правильно понимаю?.. Всё, до конца?.. Вы готовы уйти
— Нет, я этого не хочу. Исключено.
— А я не хотел бы ничего такого, что бы доставило вам… — Он неопределенно покрутил рукой.
— Да. Разрыв с Вячеславом меня совершенно не устраивает, — сказала она, не изменяя сдержанности, которая так сильно его сбивала.
— Однако я хотел бы вас видеть. Хоть изредка.
— Где?
— Можно у меня на квартире.
— Что мы там будем делать?
Он посмотрел со вскипающей, освобождающей всё злостью. В глазах ее, в зрачках что-то как будто дрогнуло — она смутилась.
— Трахаться, — сказал он со сладостной почти отчетливостью, не отводя взгляда.
— Генрих… Этого никогда не будет.
— Извините! — Он встал, кофе плеснулся.
Грудь переполняло клокочущее чувство, которое требовало не слов, а действия.
И только трусость, — мелькнула шальная мысль — только трусость, выработанная тысячелетиями привычка обуздывать естество мешают ему взять женщину силой. И все поставить на место.
— Конечно, этого разговора не было, — сказала она, провожая его к двери. — Думаю, никто из нас не станет его вспоминать.
Он хмыкнул.
— Мне повезло, — продолжала она, когда он взялся за планшет, — что я встретила такого человека, как Колмогоров. Он редкий человек. Очень хороший человек.
Это было извинение. Она говорила с раздумчивой, неясного смысла интонацией, словно бы сожалела. Впрочем, взбудораженный, он не различал оттенки.
— В быту он бывает невыносим, — говорила она. Имея в виду Колмогорова. Требовалось усилие, чтобы понимать.
— В театре тоже, — отозвался Генрих, презирая себя за этот сдержанный, приличный разговор. Майя выбрала интонацию и заставила его за собой следовать.
— Иногда ударяешься об него, как о стену. Три раза спросишь одно и то же, и без ответа. Чего-то себе мурлыкает.
— Как знать… — сказал Генрих. Он почти овладел собой. Насколько можно было овладеть собой, ощущая едва заметную, как гудение проводов под ветром, нервную дрожь, — как знать, если бы вы были свободнее в своих чувствах и больше прислушивались к себе, то, может, семейная драма, которая вышла бы из этой свободы, пошла бы Колмогорову на пользу. Да и вам тоже.
Она делано улыбнулась, отгородившись невидящим взглядом. Задел он тут что-то такое, что она, похоже, не могла открыть даже себе самой.
Он опять взялся за планшет.
— А вам не кажется, все уже было? Миллионы раз приходил к строгой даме любовник, отвергнутый и осмеянный. Кандидат в любовники остался с носом. Дама со своим целомудрием. И ничего. Мир повторился в бессчетный уже раз. Как повторился бы при любом другом исходе и комбинации. Какой вариант ни возьми, мы без конца повторяемся. Когда это, в каком году Малевич нарисовал «Черный квадрат»? Нарисовал и поставил жирную точку в конце искусства. Всё! Финиш. Искусства больше нет. Оно исчерпано. Вот последняя, ничего глубокомысленного в себе не содержащая, сама себе равная точка. Наивный человек! Он воображал, что жирная его точка поставит предел этой тягомотине. Бесконечному перебору все тех же трех предметов: любовник, дама и нос. До свидания!
После войны среди разрушенных, сквозящих пустыми окнами стен в городе можно было отыскать лишь десяток-другой уцелевших зданий. Стоял и законченный в тридцать девятом году оперный театр. Разбитый город осел грудами щебня — театр как будто вырос, поднялся всей грузной тушей. На пустырях вокруг этой серой громады среди кирпича и головней, битого стекла, брошенных противогазов, касок, окровавленных бинтов, среди залитых водой, слипшихся безобразными лепешками книг лоснились на солнце окаты мертвых лошадей — их вздутые животы. Третий рейх по пристрастию к грубому символизму устроил в русском театре конюшню. Подвалы разгородили на стойла, где сытые офицерские кони, задрав хвосты, сыпали разваристые пирожки. Метровые стены театра однако выдержали и конюшню, и три бомбы.
Когда же после освобождения города архитектору сообщили, что театр удалось-таки спасти — стоит, тот по не весьма достоверному, но общепризнанному анекдоту разочарованно вздохнул. Он как-то совсем уже смирился с потерей неудачного детища и должен был заново привыкать к мысли, что бесформенная, несмотря на архитектурное многословие, махина театра будет и дальше беспокоить его творческую совесть.
Театр выдержал и этот вздох. Время — неоспоримый авторитет во всех областях искусства — равнодушной рукой разоблачает хороводы литературных успехов, но благоговейно освящает любой архитектурный грех.
При взгляде сверху, с достаточно большой высоты, театр представлялся распластанной по земле фигурой, в которой при некоторой игре воображения можно было различить туловище — по сторонам его торчали короткие лапы-приделы, и огромную, непропорционально тяжелую голову, темя которой и было куполом сцены. Голова завершалась тупым носом — порталом главного входа. Обычный взгляд с уровня мостовой, затрудняясь громадностью зрелища, не мог распознать зверя — целое пропадало в подробностях. И все же смутная догадка о замурованном в камне движении смущала растревоженный музыкальными видениями ум.
Не выразительный, возможно, в доступных глазу пропорциях, расползающийся уступами вниз театр имел в себе, однако, нечто величественное. Нечто такое, что соотносится не только с толщиной стен, но и с тем особым духовным смыслом, который обретает все отмеченное печатью сильных человеческих пристрастий.
Чтобы почувствовать этот дух, нужно было заглянуть в опустелый театр днем, когда в рассчитанных на тысячные толпы мраморных холлах стоит плотная тишина. Тишина, нарушаемая иной раз лишь гулким шагом буфетчика, который несет поднос с конусами пирожных, — пройдет и сгинет. Нужно было постоять, просто постоять, от всего отрешившись, чтобы напряженные чувства различили ту едва уловимую, идущую от земли сырую прохладу, которая пронимает тебя в большом старом храме.