Зеленая женщина
Шрифт:
Неплохо. Несмотря на то, что он уже сейчас чувствовал извечное, разъедающее сомнение. Явившийся гаденьким подголоском вопрос. Самая интонация эта — разве не существовала она и раньше? Задолго до Малевича. Еще до Малевича. Этого геометрического новатора, который поставил точку в конце искусства и остался в блистательном одиночестве, не понятый ни одним, ни одним! из толпы эстетствующих идиотов, что роняют слюни перед «Черным квадратом»!
Малевич. Он громко выкрикнул: «Это я, господи!» Нет, не выкрикнул — плюнул. Он догадался, что можно не кричать, а плюнуть. И тогда это ему засчитали.
«Бегство впереди себя». Удовольствие, которое Генрих испытывал, озирая придирчивым оком этюд, не мешало ему однако сознавать
И все же стало тепло в груди. Словно он отступил от края пропасти и перевел дух.
Глянув на часы, Генрих подписал рисунок: «19 апреля, 19 часов 25 минут». И, подумав, добавил: «через 2 ч. 30 мин. п. р. с М.» Что значило: после разговора с Майей.
Это была пометка для вечности.
Замешкав мгновение на пороге, Генрих прикрыл за собой дверь и поднялся по лестнице в регулятор. Здесь он нашел Колмогорова.
Сплошные окна регулятора открывали темный зал, затылки зрителей и освещенную сцену вдали. Перед окном тянулись панели установленных еще в шестидесятых годах пультов с шеренгами разноцветных тумблеров. Нина, подтянутая женщина все с той же короткой стрижкой, с какой пришла она сюда после школы лет тридцать назад, сидела возле крошечных штурвальчиков. Напарница ее, Рая, рыхловатая, как большинство рыжеволосых от природы женщин, стояла у дальнего крыла пультов, необычно молчаливая.
Скрестив руки на груди, Колмогоров опирался поясницей о перила, ограждавшие провал лестницы у него за спиной. Стертая в этом месте до железа краска перил, пятачок потемневшего паркета под ногами много говорили о постоянстве привычек и характере шефа. Вот и сейчас, скорбно сосредоточенный, Колмогоров следил за адажио Адама и Евы, которые замыкали на себе все, из чего состоит спектакль. Ангелы, черти, бог и дьявол, краски декораций, живопись света, внимание помрежа — всё готовило появление нагого мужчины и нагой женщины. Прародители всего сущего, они воплощали в себе усилия балетмейстера и композитора.
Колмогоров не тратил внимания на второстепенные, второго ряда подробности, пока ничто не выбивалось из строя, но мгновенно, как хищник, напрягался, приметив сбой. Ставший на полтора метра ниже необходимого задник, не говоря уже о такой грубости, как пропущенная валторной фраза, заставляли его внутренне дергаться, как бы ни занимали его в этот момент солисты.
Балеты Колмогорова, начиная с первого, с «Сотворения мира», который он поставил в двадцать с небольшим лет, не сходили со сцены и, десятилетиями собирая полные залы, накапливались один за другим в репертуаре. Так что репертуар театра составлял в любой отдельно взятый отрезок времени двадцать, двадцать пять, а то и тридцать спектаклей одновременно, включая несколько классических постановок, таких как «Лебединое озеро», «Щелкунчик» в постановке самого Колмогорова, три-четыре балета пришлых постановщиков, которые, впрочем, не держались в афише долго, и один-два балета Колмогоровских учеников.
Это был беспримерно большой, даже громоздкий репертуар для театра с двумя репетиционными залами и труппой в семьдесят пять человек. Спектакль, который появляется в афише в лучшем случае один-два раза в месяц, требует неустанного возобновления, «ремонта». Нужно репетировать. Нужно вводить новых солистов на главные и вторые роли, заново учить их давно освоенному, объяснять то, что первые исполнители партий создавали вместе с балетмейстером под себя, под свое понимание образа, свою пластику и свои возможности. Спектакль со временем «заплывает»: теряется понимание авторского замысла. Иные подробности кажутся уже не важными, не обязательными и потому, стоит оставить дело без присмотра, опускаются. Выраженная в богатстве нюансов психология танца огрубляется, приобретает более общее, приблизительное выражение. Долгие гастроли где-нибудь в Голландии, на малой сцене, волей-неволей заставляют упростить там и здесь рисунок танца, убрать сложные, требующие разбега трюки, точно так же как заставляют обходиться минимумом декораций. Но если декорации по возвращении домой достаются из запасников просто по налаженному порядку вещей, то нужно бдительное хозяйское око, чтобы восстановить первоначальный текст танца. Когда же в репертуаре три десятка спектаклей, недалеко тридцать первый, а где-то в тумане проступают очертания еще нескольких — тогда ноша творца, озабоченного судьбой своих детищ, становится почти непосильной.
Искоса поглядывая на Колмогорова, отмечая его вылепленные нижним светом черты, Генрих представлял его себе в виде ожесточенного собственным упрямством человека, который раскинул руки, пытаясь удержать охапку ярких игрушек, — те сыплются при каждом шаге наземь. Он прогибается подхватить и теряет, он глухо рычит и не хочет признать очевидного — всего, пожалуй, не ухватить.
И жадность его, Колмогорова, происходила, как понял вдруг с чувством открытия Генрих, — жадность его происходила из самой наивной, по-детски наивной веры в вечность.
— Ну что это?! — поморщился Колмогоров, бегло оглянувшись на вошедшего. — Школярство.
Генрих посмотрел на сцену.
Адама танцевал Виктор Куцерь, посредственный актер за пределами двух-трех бурных чувств, иногда ему удававшихся, и талантливый танцор, понемногу спивавшийся, — временами, казалось, он уже не выходил из постоянного гусарского пьянства, которое сказывалось у него чуть большей живостью и влажным блеском диковатых выпуклых глаз. Сейчас, под взглядом шефа, Куцерь танцевал со старательностью школяра, только что получившего разъяснения об основах сценического дела. А это было все построенное на нюансах адажио! Тот умный, тонкий перебор оттенков, в котором Колмогоров не видел себе равных. Адажио — переливы слитого с движением и с музыкой проникновенного чувства. Великолепный образец человеческой породы — обнаженный атлет со скульптурным торсом, в обтягивающих мышцы коротких штанах телесного цвета, Куцерь изображал рождение первых влечений. С дурной сладостью взора простирал к партнерше руки и петлял по сцене в полном соответствии с начертаниями балетмейстера, который исходил сейчас желчью от этой бескрылой добросовестности.
Положение спасала Аня Антонова, Ева. Неплохая балерина и великая актриса, как подозревал Генрих. Открытая взорам в желтоватом трэсе, цельном трико, под которым слегка проступали ребра, одна во всем мире, она не сознавала тысячи прикованных к ней взглядов. Взволнованная свежестью утра, она существовала с невесомой легкостью юности, но взор ее, печальный, отстраненный взор Боттичеллевой Венеры, уже хранил в себе трагический опыт будущего, прошлого и настоящего. В ней была та же, непонятно даже откуда взявшаяся у этой не особенно красивой женщины с резким, вульгарным смехом, — та же необыкновенная, берущая за живое боттичеллевская раздвоенность: трогательная невинность рождения, которую осенила крылом печаль предчувствия. Все то, что выразил в «Рождении Венеры» художник. Который, несомненно, писал бы свою Венеру с Антоновой, если бы пятьсот лет назад не увидел эту печаль в другой женщине.
Антонова держала зал. Всецело убежденный Евой, трагическую невесомость которой могли оценить немногие, но ощущали почти все, — зараженный Евой, зритель принимал и Адама, благополучно укрытого тенью женщины. Конечно же, Колмогоров отлично все это понимал. Но дергался.
— А кто сегодня Ева?.. Антонова, — сказала Нина, которая после реплики Колмогорова тоже глядела на сцену. — Здесь Антонова хороша.
Не дождавшись ни от кого отклика, Нина обратилась к художнику.
— Я говорю, Генрих Михайлович, адажио у Антоновой получается.