Зеленая женщина
Шрифт:
И, действительно, не отмеченное никакими формальностями появление шефа ощущается всеми без исключения. Продолжаются рассеянные, никчемные разговоры, которыми занимают себя различимые в темных проходах фигуры, — но разговоры становятся тише, реплики отрывистей, незаконченные объяснения сводятся к междометиям. Бригадир машинистов, скульптурной лепки бритый наголову мужчина в черной робе, плотней прижимает к уху телефонную трубку и меняет позу, переступая. Расставшийся наконец с неуместной при начале творения байковой курткой бог ловит взгляд шефа. И тот, остановившись, делает несколько тихих напутственных
— Девочки, — едва не касаясь губами микрофона, говорит полушепотом помреж, — гасим зал.
Малыш на его коленях заворожено замирает. И крепкая папина рука, что придерживает его под грудку, слышит биение взволнованного сердечка.
В сущности, Генрих не ощущал ничего, кроме какого-то чисто физического потрясения, — словно внезапно грянувший на лед человек.
В сущности, — повторял он себе, цепляясь за случайно подвернувшееся слово, — в сущности, она поражена тем же недугом, что и я. Два на один манер умных человека не могут разыграть театр страсти — страсть несовместима с даром предвидения и анализа. Несчастный случай. Несчастный случай свел двух чувствительных к пошлости людей.
Полтора часа спустя после объяснения с Майей Генрих вернулся в театр и поднялся в мастерскую.
Открыв дверь, он с неприятным недоумением наткнулся взглядом на обнаженную женщину, зажатую в узком полотне.
Мольберт с недавно законченной картиной он развернул ко входу сам, когда уходил. Была в этом жесте ухмылка — едва ли кто мог бы узнать в зеленой сирене Майю, — было, несомненно, и желание немедленной оценки, похвалы и признания. Теперь же он глядел на картину как заново, отчужденным холодным взглядом. С тем бесстрастным удовлетворением, с каким глядят на откровенно слабую вещь коллеги. Украденный у Тициана (он это слишком хорошо знал) завал бедра… слишком маленькая голова — нечаянный отзвук маньеризма… Зеленый колорит тела совсем из другой эпохи… И черный треугольник лона, выписанный густо и жирно, как нечто единственно здесь однозначное, пирамидально устойчивое среди волнующихся линий и всплесков.
Брезгливо посторонившись, он обошел женщину и открыл шкаф.
Груды альбомов, папок, свалки эскизов и почеркушек. Зачем столько? К чему это? И что ему тут вообще надо? В тяжелом недоумении он застыл.
Надо было закрыть дверцы.
Он не сделал этого. По беспечности, по недомыслию или по какой-то иной причине поздно было уже разбирать. В это мгновение неопределенности — без опоры, без связи, без смысла — охватила его мысль о смерти. Всегда нечаянная, как видение птицы, шумно махнувшей в лицо крылом.
С натуралистической ясностью он ощутил пустоту мира, лишенного самого своего существа — сердцевины.
Того не реального и тем более от этого страшного мира, в котором нет и не может быть «я».
Следовало закрыть дверцы. Ничтожное усилие — просто закрыть дверцы. Заслонить ужас. Но он стоял, парализованный слабостью.
Как тогда, когда он качался на качелях. И перестал смеяться. И первый раз в жизни вдруг, ни с того ни с сего осознал неизбежность смерти. Он должен был судорожно, до окоченения в пальцах вцепиться в веревки качелей. Ему помогли слезть с доски. Вокруг говорили, что у мальчика закружилась голова…
Генрих закрыл шкаф и некоторое время спустя принялся рисовать. Едва заметно покачиваясь напряженным, словно окоченелым, туловищем, он склонялся к бумаге и, сделав несколько штрихов, замирал.
Первые штрихи следовало класть легко, без нажима, с известной неопределенностью. Ни на чем не настаивая. Нужно было раскачивать форму, дать ей возможность определиться. Сложившаяся вещь и сама по себе закостенеет, отольется в нечто такое, что трудно или невозможно будет уже поменять — форма кристаллизуется и отвердеет. И поэтому следовало дорожить первичной ее податливостью, способностью пластично меняться.
Блуждающая где-то рядом идея, маленькое открытие, неуловимое «чуть-чуть», что меняет интонацию рисунка, обнаруживают себя на вдохе. В тот миг, когда ты затаил дыхание. Шевельнулся — и упустил безвозвратно.
Генрих чувствовал, что идея передать тщету человеческого усилия, казавшаяся ему столь убедительной, пока он еще не открыл альбом, скорее всего, не исполнима. Потому что идея это обнимала собой всё. Судорожный стон «это я, господи!», с каким уходят в небытие бесчисленные поколения.
Поражение, которое он сегодня испытал, потому и легло на душу так тошно и смутно, что это не было поражение от женщины — это было напоминание вечности. Ты никто.
И сейчас, пытаясь изобразить усилие карабкающегося из безвестности человека, Генрих все более убеждался, что впадает в буквализм, заведомо, заранее бесплодный. В давно осмеянную иллюстративность.
Задохнувшийся, обращенный в пустоту крик: «Это я, господи!» Ты никто.
Руки его слегка дрожали, когда он переворачивал опять лист.
Нужно была искать другую манеру — смелую лаконичную манеру, в которой проявляет себя современная образность. Но условность, сознавал Генрих, оставляет место для неопределенности результата. Результат, то есть признание свершившегося событием искусства, зависит от обстоятельств, имеющих отдаленное отношение к творчеству. Результат в этом случае — функция известности. Нужно быть кем-то, чтобы созданное тобой что-то стало событием и заставило о себе говорить. И это порочный круг. Идиотский, без конца и начала хоровод. Ты пытаешься создать что-то, чтобы стать кем-то, а это невозможно — не с того конца приходится начинать. Нужно стать на голову, чтобы соответствовать принятому порядку вещей. Ты встаешь — и что же? Все вокруг стоят на головах. И все тот же хоровод с заунывной песней: «Это я, господи!»
Выплыла таившаяся в глубинах сознания, поразившая его роковой точностью фраза: «Бегство впереди себя».
Он замер.
Идея содержала в себе готовый образ, который он, чуть задумавшись, перенес на бумагу: два — один тенью другого — бегуна. Они несутся, как кувыркаются, — разбросав вращением руки и ноги. Распластались, устремившись вперед и вниз… в пустоту.
Бегство впереди себя.
Это было то самое, вокруг чего он бродил.
Неплохо, неплохо, пробормотал он, сдерживаясь. Сдержанность оценки давала свершившемуся тот настоящий, крупный масштаб, которого свершившееся и заслуживало.