Зеленые берега
Шрифт:
Ксения низко кланялась, улыбаясь и прижимая к груди обнаженные по локоть руки. Синий камень на ее плече то вспыхивал, то гас. Складки шлейфа извивались и ломались у ее ног. Подойдя к роялю, она взяла за руку аккомпаниатора и подвела его к краю эстрады. Аккомпаниатор тоже кланялся, тоже улыбался, и ему тоже бросали цветы. Наконец он вернулся на свое место, но публика не успокаивалась. Ксюша махала рукою хорам и кланялась, кланялась, кланялась во все стороны.
"Спина небось заболит от поклонов?" — подумал я, и в этот миг, в этот самый миг в первых рядах появилась та самая узкоплечая, сутулая фигура в том самом черном сюртуке.
Фигура двигалась между креслами к проходу. К проходу! Вот она уже в проходе, вот метнулась к эстраде. К эстраде! Вот она уже рядом с Ксенией! Рядом! Вот поднялась длинная черная рука, и в руке
Ксюша вдруг странно выпрямилась, схватилась рукою за грудь и стала снова сгибаться в поклоне, медленно, медленно, как бы нехотя сгибаться в глубоком, глубоком, глубоком поклоне.
В зале стало тихо. Затем раздался тонкий женский вопль. Все повскакали с мест. Человек в черном исчез в толпе. Сквозь невообразимый шум доносились свистки полицейских.
Когда я пробился на эстраду, Ксению уже положили на рояль. Вся белая, неподвижная и какая-то плоская лежала она на черной плоской крышке рояля. Шлейф свешивался на пол. Около нее суетились двое. Кажется, это были доктора из публики. Внизу по проходу уносили закутанное в пурпурный бархат растерзанное тело несчастного трактирщика.
Протиснувшись к роялю, я взял Ксюшу за руку. Рука была теплая, мягкая и будто бы еще живая. На Ксюшиной груди по платью расплылось большое кровавое пятно. В широко открытых Ксюшиных глазах остановилось изумление. Брови были высоко подняты, а полуоткрытый рот был еще влажен и прекрасен. Я наклонился и в последний раз поцеловал ее губы. И ощутил на губах кисловатый вкус смерти.
Ничего больше не видя, натыкаясь на чьи-то тела и спотыкаясь о чьи-то ноги, я спустился в зал и стал пробираться к выходу.
Выйдя на улицу, поворачиваю налево. Михайловская, то есть улица Бродского, пустынна. Около Европейской, как всегда, стоят элегантные, новенькие финские автобусы. Гляжу на окна филармонии. Они темны. Возвращаюсь назад. Двери филармонии закрыты, у дверей висит табличка с надписью:
Дойдя до угла Невского, я останавливаюсь. Идет снег. Идет медленный, бесшумный, крупный, красивый снег. Он падает мне на плечи, щекочет лоб, повисает на усах и бороде.
Стою и гляжу на проносящиеся, уже редкие, машины. Стою и гляжу, как удаляются, растворяясь в снежной пелене, их красные огни. Неподалеку стоит милиционер в полушубке. Он поглядывает на меня с недоверием. Он думает, что я пьян и потому так долго безо всякого смысла торчу здесь, под снегом. Да, несомненно, он думает именно так. Да, конечно я похож на пьяного.
Спускаюсь в подземный переход. На стенах висят афиши разных театров и классически строгие афиши филармонии. Среди прочих висит очень старая, потускневшая афиша, отпечатанная шрифтом в стиле «модерн».
…Шестнадцатое декабря… шестнадцатое декабря… Но где, где же я видел эту дату раньше? Она, кажется, была высечена на камне. Да, на камне! Она была над входом в какое-то сооружение, в какое-то небольшое здание… Она была над входом в часовню! В ее, Ксюшину, часовню на кладбище! Как давно я там не был! Почти год. И не тянуло меня туда, не тянуло! Ведь Ксюша была жива, была со мною! Впрочем, на кладбище мы с нею заходили, но это было в девятьсот восьмом, и тогда… и тогда я, естественно, не мог видеть часовню и эту надпись над входом. И вот поэтому я позабыл, успел позабыть… Но если бы вспомнил в трактире, или вчера, или сегодня в начале концерта?.. Ведь я же мог бы ее спасти! Ведь тогда у меня уже не было бы сомнений! Ведь тогда… А как же часовня? Ведь она существует! Ведь она стоит там, у речки! И на сером камне вырублена эта дата! И число обозначено, и месяц, и год. Только у года, будто нарочно, сбиты последние две цифры. Стало быть, все заранее предопределено! Все заранее тщательно продумано! Все до мелочей! Потому и забыл я о дате, что так угодно было провидению, что так надо было! И кому-то было угодно, чтобы подлец Ковыряхин… К тому же на моих глазах! Но кто он, этот великий фантазер, этот жестокий драматург, этот автор всех человеческих трагедий? За что он бедную Ксюшу? В расцвете красоты! В зените славы! Ей бы еще петь и петь! Ей бы в оперу! Она потрясла бы весь мир! И меня вместе с трактирщиком он выбрал орудием своей творческой прихоти. Именно меня ему и не хватало для стройности сюжета. Но, быть может, Ксюша была права? Но, быть может, это и есть плата? За талант? За успех и богатство? К тому же смерть красивая, ничего не скажешь. Жизни ее под стать. На эстраде. На глазах у почитателей. Положили на рояль. Такую прекрасную, белую на черный рояль, черный, как смерть. Сколько лет она пела, стоя у этого рояля, опершись о него, отражаясъ в его блестящем боку! И вот ее положили на него. Как все красиво! Красиво до ужаса, до безумия. Самое время теперь мне рехнуться. Пример Знобишина соблазнителен. Стало быть, и правда — за все надо платить. "Граждане, не забывайте оплачивать проезд!" Забудешь, так напомнят. Где-то ведут учет, в какой-то бухгалтерии. "Это уже оплачено, а это представить к оплате. И пусть не забудут расписаться в ведомости!" У Бога, значит, есть такая бухгалтерия в его «аппарате». Бог дал — Бог взял. А Ксения любила Бога. И часто молилась ему. И доверяла ему. Как же не доверять — он дал ей так много. А Бог ее, как перепелку, на лету. Метко стреляет! Но, говорят, что раньше прочих он берет к себе тех, кого любит. Любил он Ксюшу и не смог удержаться — взял ее к себе. Сидит она сейчас у Бога в раю и пьет чай с вареньем из черной смородины. "Ну что, попела?" — спрашивает Бог. "Попела", — отвечает Ксюша и дует на чай. Чаевничают небось как положено, пьют из блюдец, по-русски. "Вот и хорошо, — говорит Бог. — Теперь чайку попей, отдохни. У меня тут тепло, спокойно. А я по тебе соскучился. Уж очень ты мила и даровита. Таких женщин, помнится, за всю историю не много было. На пальцах пересчитаешь".
Подхожу к афише поближе и ногтем пытаюсь подцепить ее кончик. Кто-то берет меня под руку. Оборачиваюсь. Предо мною милиционер в полушубке.
— Прошу вас, гражданин, следовать за мной.
Послушно следую. Выходим на Невский, останавливаемся у края тротуара. Подъезжает патрульная милицейская машина. Распахивается задняя дверца. Из нее вылезает другой милиционер. Поддерживая меня под локти, милиционеры помогают мне забраться в машину.
Отделение милиции. За столом немолодой лейтенант с усталым лицом. Я сижу перед ним на стуле. Рядом стоит мой милиционер в полушубке. Теперь я вижу, что он очень молод. В его глазах есть что-то восточное.
— Был задержан при совершении акта мелкого хулиганства, — говорит он. — Срывал со стены афишу. Кажется, пьян.
Лейтенант подымается из-за стола, подходит ко мне.
— Дыхните!
Я дышу.
— Еще раз дыхните!
Еще раз дышу.
— Нет, кажется, трезв. Тем хуже. Зачем срывали афишу?
Я молчу.
— Я вас спрашиваю, гражданин: зачем срывали афишу?
Я не отвечаю.
— Вообще, товарищ лейтенант, он какой-то чудной. Я это сразу заметил, когда он еще стоял на Невском. Идет снег, а он не прячется — стоит и стоит под снегом. Может, он не вполне…
— А он испортил афишу?
— Нет, не испортил. Но пытался. Афиша, видать, хорошо приклеена. Крепким клеем.
— Предъявите документы!
Предъявляю. Лейтенант выписывает данные из моего паспорта в большую амбарную книгу. Возвращает паспорт.
— Что же вы, гражданин! Вроде бы интеллигентный, приличный и немолодой уже человек, а ведете себя как мальчишка. Что же вы озорничаете, гражданин? И что вы все молчите? Ладно, Загидулин, пусть идет. Он, сдается мне, и впрямь не в себе.
— У меня горе, — говорю я вдруг. И будто не я это говорю, а кто-то другой, во мне находящийся и мне незнакомый, говорит помимо моей воли. "Зачем, зачем я это говорю?" — думаю я с тоской и отвращением к себе, но продолжаю говорить: — У меня умерла любимая женщина, жена. Только что. Два часа тому назад. Она артистка. Ее имя на той афише.
Теперь замолкает лейтенант. И Загидулин тоже молчит, опустив глаза. Пауза тянется долго.
— Та-а-ак, — произносит наконец лейтенант и снова умолкает. — Загидулин, — говорит он, вдоволь намолчавшись, — бери машину, сажай в нее гражданина, поезжайте на Невский и снимите афишу. Пусть гражданин возьмет ее себе. После отвезешь его домой.
Едем. Загидулин виновато прячет глаза. Вылезаем. Спускаемся в переход. Ищем афишу. Ее нет. Место, на котором она висела, свободно.
— Вот черт! — удивляется милиционер. — Но вы не расстраивайтесь, гражданин. Мы вам достанем эту афишу. Достанем и привезем. Вы уж меня извините. Я понимаю, вам тяжело.