Зеленые берега
Шрифт:
Встаю из-за стола, подхожу к окну. Декорации все еще стоят на снегу. Кое-что добавилось: кусок деревянной ограды с калиткой, большая китайская ваза с букетом роз, очень похожих на живые, и высокие напольные часы с маятником. Маятник, как ни странно, качается. Значит, часы настоящие. Только они настоящие, только время подлинно, все остальное бутафория, подделка, имитация, все остальное — только видимость. Стало быть, я присутствовал на похоронах и стоял у ее гроба. Но отчего-то не помню об этом, но отчего-то память у меня совсем отшибло. Или это мой двойник стоит там, у изголовья ее гроба, в декабре 1908-го? А может быть, я все же свихнулся и мне остается только отправиться в ближайший сумасшедший дом и чистосердечно в этом признаться, дабы не причинять лишних хлопот родственникам и службе неотложной помощи?
— У нас есть пластинки Брянской, — слышу я голос Марианны
— Нет, нет, не надо! А впрочем… впрочем, поставьте.
И снова, как тогда, в марте, у Ковыряхина, сквозь шипенье, сипенье, потрескиванье до меня доносится Ксюшин романс.
Не терзайте себя, не страдайте, Не ломайте в отчаянье рук, У цыганок вотще не гадайте — Полюбите другую, мой друг.
Не ищите меня, не зовите. Песня спета, угасла звезда. Прокляните меня, прокляните! Позабудьте меня навсегда!
Март.
Трамвай останавливается на кольце. Все выходят, и я тоже. Все идут направо, в парк и к ресторану. Я иду налево, к мосту.
Мост очень старый, деревянный. Перила его прогнулись, перекосились. Доски тротуара кое-где провалились. Изредка по мосту проезжают машины. Пешеходов не видно.
Останавливаюсь посреди моста (о, как я люблю торчать на всяческих мостах!). Под мостом большая полынья. В полынье плавают дикие утки. Их множество. Они сытые, гладкие, красивые. Они ничего не боятся и вполне довольны своим существованием. Они не улетают на юг, а проводят всю зиму в городе. Впрочем, и летом они не покидают город. Им здесь лучше, чем на лоне природы. Здесь есть вода и есть пища. Здесь никто не палит в них из двустволок, и зубастые собаки не хватают их, бьющихся в агонии, истекающих кровью, за крыло, чтобы положить к ногам кровожадного, пропахшего порохом охотника. Но как они догадались, что в городе их спасенье? Кто им намекнул? Кто их надоумил? Природа хитра. Она понимает, что человек хищник, что если бежать от него, то он, как всякий хищник, непременно кинется вслед, и непременно догонит, и обязательно убьет. Или издалека выстрелит в спину и тоже убьет. Но если самой пойти навстречу человеку, то он удивится, и слегка растеряется, и опустит ружье, и скажет: "Надо же!" Потому что он все-таки человек, и душу его навещают благородные чувства, и он бывает совестливым и даже милосердным. Вот он, этот человек, в детстве стрелявший в воробьев из рогатки и истреблявший лягушек просто от скуки, — вот он, этот человек, в юности с жадностью хватавший руками бьющуюся на крючке плотвичку и хладнокровно, когда его просили, отрубавший голову живому петуху, — вот он, этот человек, в зрелые годы почти спокойно топивший в ведре несчастных слепых котят, — вот он, этот страшный человек, это чудовище, стоит на мосту и с умилением глядит на диких уток, приютившихся под мостом. А раньше он видел диких уток только в зоопарке и как-то не обращал внимания на то, что они такие красивые, что у них такие отточенные, такие законченные формы и такая изысканная расцветка, что они так здорово плавают и ныряют, что их красные перепончатые лапы так ловко загребают воду и что они, почти как собаки и кошки, так забавно отряхиваются, когда выбираются на сушу.
Некоторые утки непрерывно плещутся в воде, — наверное, им так теплее, веселее. А другие неподвижно сидят на льду, поджав под себя лапы. Лед желтый и весь в трещинах. Год назад, в марте, я впервые ехал с Ксюшей в ее коляске. Но прошлогодний март был холодный, совсем зимний. А нынешний — вполне весенний, теплый. И утки небось радуются, что, слава богу, перезимовали и теперь им будет полегче.
Неподалеку от меня останавливается старушка, очень старенькая и очень интеллигентная старушка в очень старомодной, но не лишенной элегантности меховой шляпке и в столь же старомодном, но чистеньком пальтеце. В одной руке у нее палочка, в другой продуктовая, довольно ветхая сумка из дерматина. Такие сумки предприятия легкой промышленности выпускали в пятидесятых годах. Старушка ставит палочку к ограде и долго что-то ищет в своей сумке. Наконец она извлекает из нее бумажный кулек, разворачивает его, достает из него несколько кусочков черствой булки и начинает крошить их в воду. Утки приходят в крайнее возбуждение. Спеша, толкаясь, они устремляются к лакомству. Те, что дремали на льду, тут же просыпаются. Вода под мостом кипит, и шум стоит изрядный: всплески, кряканье, хлопанье крыльев. Откуда-то, видимо, от соседней полыньи, подлетают новые птицы и бросаются в общую свалку. Булка достается сильнейшим и наглейшим — отсюда, сверху, это отлично видно. Но и прочим кое-что перепадает. Счастливчики сразу выбираются из общей кучи, отплывают в сторону и здесь, в одиночестве, жадно глотают свою добычу. "Это и есть борьба за существование, — думаю я. — Здесь, на мосту, можно изучать нравы животных, да и не только их".
Подхожу к старушке.
— Простите, вы, случайно, не из Дома для актеров на пенсии?
Старушка глядит на меня настороженно.
— Да, я оттуда. А в чем дело?
— Вы не знакомы с Алевтиной Арсеньевной Скородумовой?
— Как же, как же — прекрасно знакома! Она моя соседка.
— О, какая удача! Я надеюсь, вас не затруднит показать мне дорогу к жилищу Алевтины Арсеньевны?
— Ну что вы, меня это нисколько не затруднит! Я вот только еще минутку покормлю уток. Вы не торопитесь?
— Нет, ничуть не тороплюсь. Кормите, пожалуйста. А я понаблюдаю за утками — это страсть как интересно.
Спустившись с моста, мы приближаемся к невысокому зданию за чугунной оградой, входим в ворота и вскоре оказываемся в тихом, но неуютном вестибюле с очень посредственными картинами на стенах и с мягкими, довольно потертыми креслами у стен.
— Подождите меня здесь, я предупрежу Алю, — говорит попечительница уток и, постукивая палочкой, подымается по широкой парадной лестнице на второй этаж. Через десять минут она появляется на верхней площадке.
— Молодой человек, пойдемте со мной! Вас ждут.
Волнение охватывает меня. Мне трудно подыматься, и пот выступает на лбу.
В маленькой комнатушке, сплошь заставленной старинной мебелью и напоминающей кладовую комиссионного мебельного магазина, — в тесной комнатушке со стенами, сплошь увешанными картинами, фотографиями актеров и старыми театральными афишами, — в душной, пропахшей лекарствами и духами комнатушке у круглого стола, застланного кружевной и тоже старинной скатертью, сидит вовсе еще не старая женщина. На вид ей лет пятьдесят. Волосы ее покрашены в рыжий цвет, брови по моде выщипаны, на губах яркая помада. Приподнявшись, она пожимает мне руку. Я представляюсь и объясняю причину своего визита.
— Как я рада! Наконец-то, наконец-то вспомнили о моей тетушке! О, как я рада! Вы представить себе не можете, как я рада! Давно бы уж пора! Давно бы! Это же была великая певица! Это же было такое чудо, такое диво! Как же можно забыть ее? Как же можно? Вы будете писать о ней книгу? Бог на помощь, как говорили когда-то, Бог на помощь! Поскорей бы, поскорей! Пусть прочтут и поразятся! О ней должны знать все! Все! Даже дети в школах! Ведь сохранились же пластинки. Их можно реставрировать. Сейчас такая техника, сейчас все возможно. И ее ошеломляющий голос снова будет звучать над Россией, над ее любимой Россией, и народ будет слушать ее и восторгаться. Я уверена, что ее поймут, что ее примут сейчас, как и раньше принимали. Я уверена!
— Алевтина Арсеньевна, вы хорошо помните свою тетушку?
— Разумеется! Она как живая стоит предо мною! Как живая! Будто вчера мы с нею расстались, всего лишь вчера.
— Скажите, у Ксении Владимировны действительно был очень сильный и очень чистый голос? Старые пластинки так шипят и трещат, что трудно понять.
— Да, да, голос был мощный, чистый и красивый до… до невероятности. Сказочно красивый был голос! Сказочно! И она так мило, так женственно и, знаете ли, как-то по-своему, но притом и очень по-русски произносила некоторые слова — ну просто прелесть, сплошное очарованье! Я была влюблена в свою тетю Ксану и ходила за ней хвостом. Она тоже любила меня и баловала ужасно. Помню, в Крыму не то в тысяча девятьсот седьмом, не то в девятьсот восьмом, в год ее гибели, она буквально завалила меня конфетами. Детям вредно есть столько конфет. Но я была жуткой сластеной, жуткой. У меня болели зубы от сладкого, но я все равно поедала всякие сласти в огромном количестве, и те, крымские, конфеты я тоже все проглотила — ха-ха-ха! — все до единой! Даже не понимаю, как они в меня влезли!
Со страхом смотрю в выцветшие, водянистые глаза Али — Алевтины Арсеньевны. Полгода тому назад я сделал ей из газеты кораблик, и мы пустили его в море. Всего лишь полгода прошло, но она не узнает меня, но она ничего не помнит… кроме конфет. Во мне вдруг просыпаются любознательность и азарт естествоиспытателя.
— А какие глаза были у тетушки, какого цвета?
— Глаза были голубые, совершенно голубые!
— То есть как голубые? А я… а мне говорили, что глаза у нее были серые.
— Ну что вы! Я же не могла это позабыть! Даже в газетах писали о ее небесно-голубых глазах. И поэты сравнивали ее глаза с утренним майским небом или с морем в чуть ветреную солнечную погоду. Был у нее один поклонник — поэт. Кажется, там пахло большим романом.