Зеленые млыны
Шрифт:
После той ночи один из вавилонян долгонько не выходил на люди (это был Назар — Назарко, как его тут звали, примак из прицковчан, на этого паршивца давно уже падало подозрение, а теперь — в чем не могло быть ни малейшего сомнения — упала гиря Явтушка). Назарко и поныне ходит горбатый, зато каким гоголем почувствовал себя после той ночи Явтушок (нет, это надо было видеть!). Он, должно быть, полагал, что корова к нам (то есть к Валахам) вообще уже не имеет больше никакого отношения и принадлежит ему вся, чуть ли не вместе с хлевом и всеми фортификационными приспособлениями (пудовая гиря и в самом деле принадлежала Явтушку, он приобрел ее, когда еще был бедняком, но уже метил в зажиточные). Теперь он приходил на каждую дойку совсем
Но однажды на ранней ранней зорьке отец выскочил удостовериться, что Зозуля на месте, разбудил Явтушка, они вместе принялись отпирать дверь и, обезопасив себя от гири, увидали, что в хлеву пусто, даже и не пахнет молоком. Зато в крыше зияла дыра и сквозь нее виднелся клочок неба, на которое вела лестница. Только глаза коровьи глядели из под яслей: голову воры оставили, а туловище в мешках вынесли через крышу — тот участок крепости, которому Явтушок не уделил внимания. Лесенку препроводили в сельсовет как вещественное доказательство, — а ну как кто признает ее. Она долго стояла там, пока Савка Чибис не вытопил ею сельсоветскую печку, на которой спал. Между тем судьба обеих семей висела на волоске, отец засыпал ловушки, чтобы туда не попадали дети, вынес из хаты все холодное оружие, а Явтушок помрачнел и стал неразговорчив. Иногда он надолго заходил в наш хлев — безусловно, ему снова пришло в голову нечто гениальное, но теперь это уже не имело ни малейшего смысла — коровы то не было…
Глава ТРЕТЬЯ
Когда Синица ночует в райкоме, он видит Варю — та ходит мимо райкома на работу. Идет она раным-рано. Глинск только просыпается. Варя в белых туфельках и белом костюме из тончайшего домотканого полотна (тринадцатки). В Глинске, верно, есть отличные портнихи, костюм сшит со вкусом, в талию, и придает фигуре сдержанную грациозность в сочетании со скромностью и простотой. С некоторых пор Глинск не терпит нэпманского франтовства, даже в женских нарядах. Наблюдая за Варей, Клим Иванович держится поодаль от окна (оно ведь открыто), но Варя и так как будто чувствует на себе его взгляд, и ни разу еще не прошла, не оглянувшись. И при этом улыбается про себя: когда то у нее была привычка посылать в это окно едва заметное приветствие. Клим Иванович об этом не знает, только догадывается, что так могло быть, и всякий раз ловит себя на том, что ему недостает хотя бы такого вот, чуть заметного привета от этой женщины. Кто выдумал, что ему нельзя влюбиться в Варю Шатрову из за всяких там предосторожностей? Он же сам и выдумал… Никто ведь его не предостерегал…
И вот однажды утром, вопреки всем своим убеждениям, он позволил себе вопиющую, как он полагал, непристойность— высунулся в окно, полторарукий, обветренный, печальный и наверняка неравнодушный к этой женщине. И ни малейшего внимания с ее стороны. Варя прошла так, будто в окне никого не было, а белые сполохи райкомовской сирени вспыхнули в ту ночь вовсе не для нее! Он едва сдержался, чтоб не крикнуть — здравствуйте! — когда она уже прошла, вдогонку.
А на следующее утро он просто вышел из калитки навстречу Варе, поздоровался и проводил се до самой больницы, чуть ли не через весь Глинск.
— В райкоме расцвела белая сирень…
— Я заметила… Вчера. В этом году на педелю раньше.
— Я уже которое утро вас вижу…
— И что? Разве это для вас так важно?
— Как вам сказать?..
— И вам не страшно говорить такое Варе Шатровой? В Глинске?..
— Варя, не надо об этом, я все знаю. От этого, в самом деле, можно освободиться…
— Уже двенадцать лет… — Варя остановилась. Шея открыта, большой вырез на груди, золотой медальон, а под ним камень, тяжесть, боль…
— Я не знаю, как это случилось… с Климом Синицей… Но, поверьте, он любит… Вот так просто — любит, и все…
Варя засмеялась.
— Кто кого любит?
— Клим Синица… Тот, кто раньше не умел любить. Никого… Вот как, Варя, бывает с людьми. С человеком… С Климом Синицей…
Так и шли. Варя не знала, что и сказать ему. На рассвете… На улице… Мимо гнали стадо, мычали коровы, блеяли овцы. Шварц подметал кирпичные дорожки березовой метлой, широко шагая на деревяшке. Марсианин, наверное, еще спал. Варя улыбнулась, вспомнив, что ей придется сейчас будить его. И невольно вспоминала Теслю. У нее чуть было не сорвалось: «А как там Белый Лебедин?» Но она сдержалась, громко, даже, пожалуй, слишком громко поздоровалась с австрийцем:
— Здравствуйте, Шварц!
— Доброе утро… Да, да! Чистота! — он показал на небо без единого облачка.
— Завтра я еду в Великий Устюг. Повезу сына на каникулы. Там у него бабушка. Та самая Шатрова. Уже старенькая…
— Великий Устюг… Великий Устюг… Это где то на севере?..
— Да, это севернее нас. Но лето там прекрасное. Тогда было…
— Хорошо, я буду ждать, — и Синица пожал ей руку.
Сирень в райкомовском палисаднике отполыхала, а ее все нет и нет из Великого Устюга… На свеклу напал долгоносик, уничтожены целые плантации и пересевать нечем — нет семян…
А из Белого Лебедина пишут:
«Наконец отсеялся. Какая это была трудная и вместе прекрасная пора. Я сам ходил в сеятелях. Свекольные сажалки у нас есть. Их раздобыл еще Харитоненко, а я берегу их пуще всего, ведь ты только представь себе, что их бы не стало, побили бы или еще как, — и мы же сразу остаемся без свеклы, сахара, без конфетки для детей. Это была бы. самая страшная диверсия против нас. Так что вели всем председателям после сева вычистить сажалки, смазать и поставить в такое место, чтобы их нельзя было ни переломать, ни сжечь. У меня их три, и я храню их как величайшее сокровище. А вот зерновых сеялок вообще нету. Обещал, правда, товарищ Косиор, но пока сеяли из колобца. Колобец — это такая мерка из легкой древесины, а то и просто из коры, что-то вроде ведерка, — насыпаешь туда семян, вешаешь на бок, под правую руку, и пошел. Так, верно, сеяли еще древляне и северцы — это ведь от них в Лебедине колобец. У вас там сеют из мешочка, это совсем не то: когда мешочек пустеет, доставать из него семена неловко, приходится замедлять шаг, нарушается весь ритм, а потом среди всходов лысины. Неровно получается, а еще ежели и сеятель не из лучших, так совсем беда.
А Колобец — вещь просто грандиозная, отшлифованная многими поколениями сеятелей, легкая, удобная, на случай дождя — накрыл шапкой, и зерно сухое. А нет шапки, сел на него, посидел, потом встал и айда. Идет двадцать, тридцать человек, один за другим, один за другим, и у всех — один взмах руки, один шаг, одно дыхание, и ты среди них в этой стае сеятелей, а впереди сам капельмейстер, дед Хозар — он и делает эти ко лобцы и сеет из них. Что ни взмах — то сноп, а сыпать надо свободно, размашисто, в такт, словно бы под музыку. И хоть музыки нет, а ты вроде бы слышишь ее, дед Хозар говорит, что слышит музыку, потому что глухой не засеет поля. Вот с чего начинаем, брат, — со времен Геродота.