Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
Шрифт:
Скучно на вашем свете, товарищи!
«Remplir ma mesure du destin» – все же слишком по-галльски кокетливо, чтоб поверить в эту покорность судьбе.
В который раз возвращаюсь к словам Чернышевского: «Земля не место суда, а место жизни». Он это знал, вечный судья, вечный арбитр, вечный наставник! Должно быть, проговорился в тот миг, когда не охранял своей тайны. Эти несчастные доктринеры умели сами с собой расправиться, как не снилось ни одному их гонителю, ни самому злобному жандарму, ни самому злобному режиму! Вот и Герцен: «Мы – не врачи, мы – боль». Да оттого и писатель,
Как сокрушительно сильна не блекнущая с годами власть запахов! Помню, как радовал меня в детстве праздничный резкий запах мастики, будто обновлявшей полы, а в юности – запах кожи и дерна, запах футбола и стадиона. И эти сводящие с ума, ни с чем не сравнимые запахи лета – только что скошенной травы и хвои, сухой, прогретой солнцем.
Помню один летний денек. Девушка собирает вишню, вся красная от вишневого сока – и руки, и грудь, и смуглая шея. Великое множество перепелок с их криком «пить пора! пить пора!». Жарко горят желтые мальвы, так светятся, что и комната солнечней. Полевые цветы пахнут медом, трава уже поднялась по пояс и тоже пахнет – ветром и жаром.
Помню и летний киевский вечер после одной из моих премьер – Крещатик, исходящий от зноя, кипящий асфальт, гул голосов и сразу же – душный гостиничный номер. И это внезапное чувство сиротства, когда я остался в нем один. И все-таки не вполне один – так долог и стоек был запах духов. А молодая весна в Крыму! Вьются лепестки миндаля. На базаре гуляют запахи. Острый запах талой земли, острый запах свежего лука.
Помню и другую весну – неприветливую, суровую, северную. На сопках распустились подснежники. Пушистые, в серебристых шубках, словно скрывающих под собой темно-сиреневый колокольчик. Лес пахнет лиственницей и березой. Скоро уж брызнет березовый сок. Пахнет уже начавшимся таяньем.
И все же сильнее всего на свете меня волновал и дурманил запах сырого прибрежного песка, так напоминавший о море.
Надо ж было всю жизнь отдать этим пьесам, чтоб понять, что твое спасение в прозе!
Мережковский цитирует Никитенко: «Мы, кажется, не шутя вызываем тень Николая Павловича. …Правительство… принимая начало, не допускает последствий». «Но начало без последствий, – пишет Мережковский, – в этом вся сущность рабьей свободы: по усам текло – в рот не попало».
(Позднейший комментарий: Если в 1972-м эти слова так задели, когда «началом» вовсе не пахло, то как они жгут в 1998-м!)
И вновь Мережковский: «Кошачьи подарки, собачьи отнимки… в конце медового месяца – тещина рожа реакции. «Все это уж было когда-то». Было и есть. Есть и будет».
Да, темпераментный был господин. И весь темперамент ушел в перо. Для женщины ничего не осталось.
Это сакральное слово «семья» так часто стыкуется в твоей памяти с чем-то бесконечно унылым и бесконечно неэстетичным.
По пляжу шествует рыхлая дама лет сорока в черном купальнике. Рядом тащится дочь, лет примерно пятнадцати, с длинным вытянутым лицом, с глазами, похожими на оловянные пуговицы, с руками, повисшими, как ветви ивы. Дама громко и кокетливо-томно ее призывает: «Ну же, заяц, быстрей». Дочь не реагирует. Сзади трусит сухопарый лысый глава семейства в черных длинных трусах, с худыми ручонками, с венозными тощими ногами. Сколько таких же тоскливых картинок застряло в моей несчастной памяти.
Когда хочешь освободить человечество и тем более его осчастливить, вспомни, отправляясь в поход, слова Милля о «сплоченной посредственности». Conglomerated mediocrity – сила столь же невосприимчивая, сколь беспощадная и безжалостная.
Если человек – венец творения, то зачем ему личное спасение? Видимо, в этом и есть отличие иудаизма от христианства. Еврей всегда спасал человечество, вместо того чтобы спасать себя. Вот он и получил по заслугам.
Хасиды считают, что Бог всюду, куда мы сами впускаем его, цель и назначение – впустить Бога. Вот и толстовское «царство Божие внутри нас» привело графа, в конце концов, к отлучению. В первооснове – хасидская ересь.
Даже Лейкин, искренне расположенный к Чехову, Лейкин, издававший «Осколки», укорял Чехова за легкомыслие! И нашел он его в «Даме с собачкой». «Этот рассказ, по-моему, совсем слаб… Действие в Ялте… Пожилой москвич-ловелас захороводил молоденькую… только что вышедшую замуж женщину… Легкость ялтинских нравов он хотел показать, что ли?»
Бедный Чехов! Весь век одно и то же. Либо зависть врагов, либо тупость друзей.
Даже для маленького газетчика не существует произведения, не заключающего в себе необходимое моралите. В «Волжском слове» в 1911 году помещен такой отзыв о «Пиковой даме», исполненной некими гастролерами: «Опера замечательна тем, что два великих художника – А.С. Пушкин и П.И. Чайковский пришли к одной мысли – пригвоздить к позорному столбу нашу позорную приверженность к картам».
Мы серьезны, мы чрезвычайно серьезны. Недаром усвоили законы приличия и правила хорошего тона. Особенно неудобоваримы писатели-миссионеры. Еще бы! Наставляя людей, ты просто обязан смотреться мыслителем. И что за чтение, если оно не изнурительный каторжный труд?! Никогда я не мог читать Леонова. Неужели он заходился от радости, когда сидел за своим столом? Высокопарное чревовещание, перенесенное на бумагу. Всегда вспоминались слова Глазунова, сказанные одному композитору: «Мне кажется, вам предложили выбор – сочинять музыку или идти на виселицу».
Никто так не выразил драму старости, как Петр Вяземский одной лишь строкой: «Я жить устал, я прозябать хочу».
Сел читать пьесу N. Что за дьявольщина! Вот уже десять страниц пролетело – ничего в голове не остается, ничто не задерживает внимания. Какой-то бессмысленный галоп. Стал перечитывать и понял: каждая реплика – вне характера. Все лица сливаются в одно.
У скромного поэта Лисянского нашел я славное четверостишие, вполне способное вызвать отклик: «Отмечталось, отлюбилось, Отболело все давным-давно. Даже имя вроде позабылось. А ведь было музыкой оно».
Смотрю на наших ученых дам, на наших создательниц репутаций, штамповщиц вердиктов и тайно думаю: «Может быть, эта несчастная Гипатия из города Александрии была растерзана темной толпой в году 415-м не потому, что она увлекалась философией и астрономией, не потому, что она была сторонницей неоплатонизма и не потому, что преподавала в прославленном Александрийском музее… Что, если она допекла земляков своей гордыней, своим тщеславием, всегда демонстрируемым превосходством и нескрываемым самодовольством? Тем более было ей сорок пять, а эти свойства прощают лишь в двадцать…