Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
Шрифт:
Каждый пишет в соответствии с уровнем темперамента. Если созерцатель Беккариа замечает: «Счастливо общество, не требующее героев», то неистовый Брехт переиначивает эти слова на свой лад: «Порочно общество, требующее героев».
На нового чемпиона надели лавровый венок, и я вздохнул про себя: «Вот и начался спуск».
Древнее наблюдение – по какому признаку мы выбираем друзей? Amore, more, ore, re – по любви, нраву, лицу, делам. Житейская мудрость через посредство лингвистического анализа.
Шекспир: «Мы созданы из вещества того же, что наши сны». Убежденность поэта! Мы созданы из скверной ненадежной глины,
Героев великих авторов отличает мера слияния первых со вторыми. Злодеи, написанные классиками, мелкими людьми не бывают.
Так надоешь себе, что и смерть не страшна.
Повтор обладает истинной поэтической силой. Уверен, что рифма начиналась как анафора и, лишь пройдя долгий путь, повторила уже не смысл, а звук.
Плебейство, декретом возведенное в патрицианство, – это и есть Страна Советов.
Театрализация прозы дала нам и Гоголя, и Булгакова, и множество отличных писателей, имевших вкус к озорству, к игре, к гиперболе, к странности персонажей и, наконец, к тому сгустку иронии, с чьей помощью опережаешь свой век.
Конечно, индивидуальный террор бесплоден (в отличие от коллективного), но он дает возможность отвести душу и потому – неискореним.
Мудрость советского человека: «Если нельзя иметь того, что любишь, то надо любить то, что имеешь».
Не в силах читать без негодования жалобы этих драматургов, к услугам которых были издатели, сцены, дирекции, меценаты, которые, наконец, могли заложить штаны, призанять деньжат и издать за свой счет любимую вещь. Их публика не понимала? Вздор! Их критика не любила? Вздор! Эка важность, если ты поставлен и издан?! Придет однажды новая публика, и появится новая критика. Можно ль хоть в отдаленной мере сравнить их тяготы с болью автора, зависящего от расположения или трусости – не говорю сановника, а денщика, писца при сановнике! Да и в стол писать не каждый решится – обыщут, найдут, упекут на галеры! Пусти на волю хоть строчку, и тут же путь ее станет неуправляем, а сама она беззащитной. «Негодяи, – шепчу я бедным теням с зубовным скрежетом, – негодяи! Не смейте брюзжать, не смейте жаловаться! Пожили б с наше в двадцатом веке, в нашей России, в царстве свободы!»
Как много сказал моей душе восхитительный рисунок Эффеля: мышка в клетке, а хвостик – на воле. (Я получил этот подарок из рук художника в его квартире, когда впервые приехал в Париж.)
Эмоциональное отношение к прошлому обычно считается дурным тоном. Оно противоречит правилам фундаментального подхода к познанию. (Оправдали Петра, оправдали Павла, не за горами оправдание Сталина.) У науки об истории своя этика. В отличие от самой истории.
Этот фундаментальный подход всегда приводит к оптимистическим выводам. В этом нет ничего удивительного. Фундаментальные исследователи всегда разделяют государственный пафос. А государство оптимистично. И ценит оптимизм в художниках.
Цензура традиционно была, пожалуй, самым оптимистическим из всех политических институтов – всегда оберегала мажор и не поощряла грустных мотивов. Еще полтораста лет назад Леонтий Дубельт, будучи ее шефом, подробно изъяснял драматургам, что, кроме иноземных влияний, на сцене решительно недопустимо преобладание черной краски над белой. Тут снова приходит на ум дефиниция, принадлежащая Томасу Манну, определяющая гуманность как юмор, музыку, пессимизм. О пессимизме, понятно, нет речи, но и с юмором, сколь ни парадоксально, все обстоит не так уж просто – в составе державного оптимизма иной юмор – ингредиент чужеродный, во всяком случае, подозрительный. Что же до музыки, то, как известно, ее заказывает тот, кто платит. Таким образом, манновская триада придется ко двору не везде – у оптимистического государства с гуманностью сложные отношения. Кажется, во все времена инквизиторы пользовались особым успехом. Возможно, страх создает иллюзию равенства, сплоченного общества, во всяком случае, единой судьбы. Тем более, ко всему привыкаешь. И к постоянному путеводительству и к постоянному укороту. И разумеется – к терпеливости. Пожалуй, тут главная наша привычка. В прошлом веке маркиз де Кюстин все удивлялся этому свойству. Не зря с его книгой стали бороться, стоило только ей появиться. Борются вплоть до наших дней. Конечно, невесело читать, что мы потеряны для первобытности и непригодны для цивилизации, что в России быть несчастным позорно, что здесь «немыслимо счастье, ибо… человек не может быть счастлив без свободы». На все эти французские мысли царь отвечал штыковым ударом – объявил автора педерастом. Этот находчивый ответ был, видимо, принят на вооружение. Приблизительно через сто двадцать лет при высочайшем посещении выставки новых картин и скульптур в Манеже это же самое обвинение было предъявлено их создателям.
И все-таки Николаю Павловичу было бы небесполезно прислушаться к наблюдательному человеку. То же самое и позднейшим правителям. Куда там! Легче упрятать книгу от глаз людских в специальном хранилище. Напрасно втолковывал Жан Поль Рихтер: «Гибель государства несет дух эпохи, а не дух книг» – кто его слушал! Господ авторов просят не беспокоиться.
Что же она, эта тайна поэзии? Что побуждает, в конце концов, вполне нормального человека выразить мысль или чувство в строфе? Поиск ритма для мысли? Поиск созвучия чувству? Что составляет первооснову – эстетическая переполненность или стремление к дисциплине? Мандельштам однажды сказал, что «поэзия есть сознание своей правоты». Определение вполне мандель-штамовское – в нем так напористо отразились его неуступчивая натура и жизнь в постоянной полемике. И все-таки слово «правота» исполнено высокого смысла.
Заголовки в районной газете: «Старту – разгон!», «Лечить до конца». А вот – телепередача о Волге: «Там лоно девственной реки ревниво бдят речные перекаты». Однако ж почему Волга девственна? Фрейдистская проговорка дамы, дополняющей своим текстом картинку.
В пятидесятых – шестидесятых в Москве трудился пожилой журналист. Звали его Евгений Борисович, фамилия его была Герман. Он подписывался – Ев. Гер и был очень горд своим псевдонимом, он казался ему блестящей находкой. Был вальяжен, полон самоуважения, что называется, «нес себя».
Потом появился еще один малый по фамилии Герберштейн, бойкий, напористый корреспондент, работавший во многих изданиях. Я сказал ему как-то: «Вашей фамилии могло бы хватить на трех евреев».
Шутка эта, весьма незатейливая, была воспринята Гербер-штейном серьезно – он стал подписываться – Н. Гер.
Появление однофамильца (или, точней, однопсевдонимца) произвело на первого Гера сокрушительное впечатление.
– Такой проходимец, прохвост, палаточник! И смеет подписываться той же фамилией, что старый, заслуженный человек, не последний в своей профессии.
Знакомые его утешали:
– Бросьте! Мало ли Ивановых? И все пишут, все живы-здоровы. Даже Толстых – три человека.
Однако Гер был безутешен.
– Вы ничего не понимаете. Гер – это мое изобретение. Моя находка! Тут прямой плагиат. Пиратство! Нет, даже хуже пиратства. Вы только представьте, что вашу дочь лапает потными руками какой-то краснорожий насильник. Тогда вы поймете, что я испытываю.
Дернул же черт меня пошутить! Кто знал, что в тот миг зародилась трагедия?
Что старомодней на этом свете разговоров о современном искусстве?