Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
Шрифт:
Гоголь – герой не для биографа или для литературоведа. Он – герой художественного произведения, которое еще не написано. Герой романа, поэмы, пьесы! Характер, в котором есть все решительно. Нет личности более непостижимой и внутренней жизни более страстной.
Надеяться обойтись без характеров – пустая затея и трата времени. Честолюбивые прожекты создать типы обречены на провал. Нельзя создать тип, минуя характер. Даже редкому таланту Леонида Андреева оказалась не по силам эта задача.
Характеры – это истина
Маленькое отступление. Вспомним роман Золя «Человек-зверь». На пространстве нескольких сот страниц мы следим за машинистом Жаком и кочегаром Пекэ, за тем, как крепнет взаимная антипатия, как переходит она в глухую, до поры до времени скрываемую ненависть.
Но вот в частную жизнь двух конкретных людей входит глобальная, почти мистическая стихия – война, роковая для Франции схватка, что завершилась катастрофой. И вовлеченные в эту стихию два железнодорожника, машинист с кочегаром, везут к границе, к полям будущих битв, состав, в котором едут солдаты, только что призванные в армию. Они молоды, веселы, что ждет их – не знают, во всю мочь горланят патриотические песни.
А на паровозе тем временем внезапно вспыхивает личная драма, и она становится для этих ненавидящих друг друга людей грозней и смертельней исторической драмы, участниками которой они оказались. Долго сдерживавшаяся вражда прорвалась – машинист пытается унять кочегара, который с мрачным остервенением все подбрасывает уголь в топку. Но остановить его невозможно, и вот уже Жак сцепился с Пекэ в яростном единоборстве, вот уже, потеряв равновесие, они летят под колеса, и вот на рельсах, на уклоне от Гарфиера до Сен-Ромена, остаются их изувеченные тела, замершие в страшном последнем объятии.
А поезд, которым уже никто не управляет, все мчится вперед. Он минует оцепеневшую от ужаса станцию в Руане. Из вагонов для скота, переполненных солдатами, несется мажорное воинственное пение, миг – и Руан уже позади.
Немедленно дается депеша в Соттевиль – там спешно освобождают дорогу, переводят товарный состав на запасной путь. И вот неуправляемый поезд с ходу проскакивает Соттевиль. «В Уассели он чуть не раздавил дежурный паровоз, навел ужас на Пон-де-л’Арш… исчезнув из виду, он мчался в непроглядном мраке вперед, все вперед».
И тут следует гениальный поворот рычага: «Что ему было до жертв, раздавленных на его пути!.. Он мчался во мраке, без водителя, словно ослепшее и оглохшее животное, которое погнали на смерть. Он мчался, нагруженный пушечным мясом, солдатами, которые, одурев от усталости и водки, орали во все горло патриотические песни».
Так неожиданно, почти без усилий, с покоряющей естественностью родился этот исполинский символ, неуправляемый
Мощь этой метафоры, ее воздействие ощущаешь почти физически. Но нам не пришлось бы их испытать в полной мере, если б мы не были подготовлены знакомством с героями этой истории, с их психологическими портретами. Нас незаметно и ненавязчиво ведут к обобщению сначала Жак и Пекэ, их паровоз, потом весь поезд без машиниста и кочегара, потом пролетающие в ночном кошмаре Руан, Соттевиль и Уассель и теперь – естественно и неотразимо – уже не состав, несущийся в бездну, – сама обреченная страна. Лишь на реальной почве возникают символы, и только из характеров вырастают типы.
В бессонные ночи частенько думаешь: кто вышел на сцену, пусть не надеется, что сумеет остаться в тени. Сколько можно ходить по проволоке? Ремесло канатоходца опасно, не для пожилого человека. Драматурга всегда призывают к смелости, не слишком думая о последствиях. Лихтенберг меланхолично заметил: «Мы выведем настоящие немецкие характеры, а настоящие немецкие характеры засадят нас за это в тюрьму».
В существе театра есть нечто мистическое. Взрослые люди, познавшие мир, не склонные к особой чувствительности, тем более к игре и к условности, испытывают на себе его власть. Театру всегда предрекали конец – и оттого, что жизнь сложнее, и оттого, что книга питательней, и оттого, что кино достоверней, а телевидение – комфортней, оно приносит искусство на дом. Но, видимо, с античных времен театр могуч своей соборностью, которую ничто не заменит. Лишь он способен к взаимовлиянию – артист воздействует на зрителя, зритель воздействует на артиста, зрители заряжают друг друга, искры летят со сцены в зал и возвращаются на сцену. Вздох в комнате – это только вздох, но общий вздох – почти ураган.
Отношения литературы с театром – не одномерные отношения. «Театр не благоприятен для поэта и поэт не благоприятен для театра», – заметил Гейне, и слово «поэт» тут следует толковать расширительно. В театре есть некоторая грубоватость, от которой литература морщится. (Манн имел основания сказать о его «безотчетно примитивном» начале.) Те драматурги, чье наследие вошло в золотой фонд словесности, трудно находят общий язык с этим почти площадным искусством. Слово Гоголя настолько объемно, что до сих пор так и не прозвучало во всей своей полноте на подмостках. Самые яркие интерпретации высвечивают какие-то стороны, целое объять невозможно. Но Бог с ним, зато какую-то часть видно отчетливей, чем при чтении.
Не правда ли, даже те писатели, которые страдали от сцены, от ее фамильярности, бесцеремонности, от ее склонности к эффектам, кто пуще всего боялся, чтоб мысль не опустилась до звучной реплики, и те не спаслись от обольщения. Возможность мгновенного влияния на души и умы околдовывает, что перед ним похвала потомков? И потому эти суровые гранильщики слова вспоминают капитуляцию перед театром и неизбежную разочарованность не только с горечью и досадой, но – с удивляющей их благодарностью, но – с переполнившей их любовью.