Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
Шрифт:
Вы идете по набережной, под дождем, будь он хоть немного сильней, все было бы безнадежно испорчено, но сейчас от него – одна только радость, запах свежести и утренней бодрости. Вы к тому же защищены, непромокаемый плащ и кепка, туфли тоже не внушают тревоги, можно спокойно шагать по лужам, да еще таким скромным, не лужам, а лужицам. И вдруг – равновесие нарушается. Одна из туфель, оказывается, прохудилась. Надо спасаться, пока не поздно. Вы ныряете в первую же стекляшку, сухо, тепло, вернулась надежность, за окном – дождь, и еще пронзительнее то мелькнувшее ощущение молодости, весны, студенчества.
Теперь-то понятно, как нелегки эти лучшие дни нашей жизни. Много надежд, но больше забот, неудачи неизбежны и часты. Несоответствие желаний реалиям
Остановлюсь, ибо дальше придется пересказывать одно из наиболее важных для автора этих строк сочинений. Существенно подчеркнуть еще раз, что вся его проблематика осталась бы абстракцией, если бы не было запаха свежести, весеннего дождика и худых подошв.
Вот еще один побудительный мотив, исходно скорее противоположный, но в значительной степени он обусловил появление пьесы «Друзья и годы».
Чета стариков на маленькой станции, встречавшая и провожавшая поезд, остановила мое внимание, совсем еще юного провинциала, направлявшегося в Москву. В тот же вечер, под стук колес, сложился замысел будущей драмы, хотя для конечного ее воплощения потребовалось двенадцать лет. В пьесе, как вы уже догадались, не было никаких стариков, были три друга, три однокашника, их падения, их взлеты, их путь. Но сейчас для меня важнее сказать о том сокрушительном впечатлении, которое произвели те супруги. Спустя много лет после того, как пьеса была завершена и поставлена, я рассказал об этой встрече в своем романе «Старая рукопись». И – удивительное дело! – обоих я видел не больше минуты, понимаю, что их давно нет в живых, а между тем с такою ясностью до сих пор воскрешаю их старые лица, будто и трех часов не прошло – поезд летит, набирает скорость, сам я лежу на верхней полке, пытаясь хоть как-то придать порядок внезапно хлынувшим мыслям и образам.
Думаю, что подобных примеров много у каждого литератора – их роль в рождении произведения неприметна, но переоценить ее трудно. В начале – всегда движение сердца.
Но если без чувства пьеса бессмысленна, то без мысли она бесплодна. Из «музыкальной темы» должна обозначиться тема программная. Пришел ее час. Она и есть позвоночник пьесы.
И все же это еще полдела. Сколь интимно ни ощутили б вы тему (например, тему юности, вступающей в жизнь), она в своем изначальном виде все-таки общее достояние. К ней уже обращались до вас, будут и после вас обращаться. Вы должны продолжить свой личный взгляд, свой угол зрения, свою разработку. Говоря по-ученому, свою концепцию. Держит экзамен ваш интеллект.
И вот теперь, когда вашим раздумьям уже не угрожает бескровность, самое время в них углубиться. Упреки в «умствовании» никогда мне не казались слишком оправданными. Необходимы соображения.
Искусство воспроизводит жизнь, одновременно ее познавая. Не в том дело, чтоб называть чувства, задача в том, чтобы их осмыслять. (Как тут не вспомнить театр Шекспира? Он и горнило и академия.) Чем жарче страсти, тем интенсивнее должна быть сопутствующая им работа духа. Она как бы определяет их цену. Гамлет оставил поколениям не столько свою любовь к Офелии, сколько терзавшие его мысли.
Я должен вернуться к собственной практике – не в поучение, а в пояснение сказанного. Что, например, представляла б собою «Царская охота» без диалогов Екатерины с Орловыми, Дашковой и Фонвизиным? Без рассуждения Гоцци о доле писателя? Без беседы Фонвизина с иноземцем? Не однажды мне доводилось слышать от режиссеров и артистов, что эти сцены, по существу, вставные и потому тормозят действие. Такая опасность, бесспорно, есть, если к ним относиться формально.
Но чем бы стала без них моя пьеса? В лучшем случае мелодрамой о любви и коварстве, в которой история была бы красивенькой декорацией. И потому эти роли и сцены, без которых, казалось, я мог обойтись, решали судьбу моего труда. Только они сообщали действу ту ауру, в которой происходящее обнаруживало свой высший смысл.
В еще большей степени я столкнулся с этой проблемой в «Медной бабушке». История несостоявшейся отставки Пушкина полна безмерного драматизма, но тут нет столь зрелищно яркой интриги, как в похищении самозванки. Не обопрешься ни на хитроумный умысел, ни на женскую драму и поражение победителя. Перед нами жаркое петербургское лето, девяносто дней из жизни гения, когда он предпринял попытку спастись. Попытка эта не удалась, жизнь двинулась к роковой черте.
Но как выражается это в пьесе? Пушкин беседует с Соболевским, с Вяземским, с Карамзиной, с Фикельмон, старается навести порядок в расстроенном Болдине, продать статую, доставшуюся ему с приданым жены. Он бьется в паутине безденежья, крупных и мелких неудач, ясно ощущаемого недоброжелательства (не только недругов, но и близких людей), однако и в этих крутых обстоятельствах он прежде всего Александр Пушкин, и это ясно должно ощущаться в том, как он мыслит и что говорит. Если пьеса не отвечает этому первому условию, она не имеет права на жизнь.
Могут заметить, что, когда идет речь о Фонвизине или о Пушкине, подчеркнутый интеллектуализм оправдан. Но так ли уместен он, если герои – люди обычные, каких много, не склонные к длительным медитациям? Полагаю, что любые герои не могут быть избавлены от духовной деятельности.
Прежде всего не нужно обманываться. Герои пьесы (независимо от своих занятий) – это всегда люди отобранные. На сцену вы их привели не случайно. Они имеют на это право. На чем основываются в противном случае их претензии на внимание зрителя?
Много жестче Милля, сказавшего о «сплоченной посредственности», вынес свой вердикт Герберт Спенсер. Этот просто неумолим: «Лишен способностей – опускайся на дно». Враг один, но разное отношение. Первый втайне трепещет перед вражеской мощью, второй ощущает себя победителем, не знающим расслабляющей жалости.
Гармоническая натура – темперамент, уравновешенный трусостью.
Большой вольнодумец, близкий к начальству – либерально мыслящий карьерист. Социальный герой нашего времени. (Позднейший комментарий: Спустя два года Валетов в «Измене» произнесет такую реплику: «Один мой знакомый – большой вольнодумец, близкий к начальству, – мне авторитетно сказал…» Я не рассчитывал, что эта реплика проскочит цензуру, но она уцелела. Возможно, цензор не любил этой поросли. Пути Господни неисповедимы!
Надо признать, что мне не раз улыбалась в моих играх удача. В «Карнавале» Максим утешал Богдана: «Ничего, ничего… Иногда является эта тоска по приват-доцентам. Придет и уйдет». Богдан запальчиво отвечал: «А вот не уходит». Все это означало, что Богдан тоскует по дореволюционной жизни – именно в ней и только в ней существовали приват-доценты. И тем не менее осталось в тексте и даже произносилось со сцены. Думаю, цензор просто не знал, кто такие приват-доценты. Ставка на темноту, на невежество выручала меня не раз. Недаром тот же Богдан вздыхал: «Никто не знает слова «экуменический»… Не знали не только этого слова. Года через два в «Алексее» я, окончательно закусив удила, задумал коснуться совсем уж запретной и тайной темы осведомительства. Что ж, рисковать так рисковать! Я воспользовался непонятным словечком «сикофант» (не таким уже непонятным). Так и есть! Никто в нем не разобрался, и «Алексей» был обнародован. С этой повестью вообще случилось нечто до сих пор мне неясное – в ней было вполне прозрачно рассказано об арестованной диссидентке. Некоторая невнятность текста мне чудодейственно помогла.)