Зеленый храм
Шрифт:
Праздник превратился в панихиду. В мастерской Клер я тихо занимаюсь своей работой, расшиваю книгу. Эта не требующая большого усердия работа — моя область; я также умею положить книгу под пресс, обрезать, склеить. Я уже отделил половину корешка, переворачиваю книгу, чтобы отделить вторую половину. Теперь я могу взять в руки блок и обрезать нитки, сшивающие отдельные тетрадки, разъединить тетрадки и с помощью ножа отодрать одну за другой желтые частицы сухого клея…
— Ты читал «Эклерер»? — спрашивает Клер — я вижу лишь ее спину, перерезанную розовым лифчиком, просвечивающим сквозь белую рубашку.
Скрытое приглашение: чтение требует всего вашего внимания, не так ли? А Клер знает, что этот день — один из тех редких дней, когда мне не хочется жить жизнью, которую она называет «жизнь не только расписанная, как нотная тетрадь, но вполне довольная перепевом одного и того
— Ты зайдешь за малышом после школы?
Совет в форме вопроса. Клер не поднимает носа от работы, у нее заказ, она не может отвлечься от книги, в которой сейчас делает отметки, чтобы потом сделать пилкой вырез. Свернувшаяся калачиком на соломенном стуле кошка мяукнула. Это случается редко и означает: дверь! Кошка, молчаливая, желто-серая, с неизвестными любовными связями, никогда не приносившая котят, чтит своим присутствием три дома, в том числе наш, хотя она и бывает у нас всего несколько часов в день. Я отворяю дверь. Возвращаюсь к своему занятию. Мари-Луиз… Ее портрет на стене, глаза настойчивые. Чтобы не поддаваться тяжким воспоминаниям, мне, наверное, нужно бы последовать примеру нашей родственницы Пелу: она вдова, но ее это не угнетает, она бодра и каждую неделю, что может подтвердить любой, ходит на кладбище, садится там на могильную плиту и начинает рассказывать мужу о всех семейных событиях, не забывая при этом вязать что-нибудь. Но Мари-Луиз знала, что я думаю о жизни, пережив жизнь близкого человека; для одних понятие жизнь связывается с сомнительной вечностью истории, а для других сводится к постепенно проходящим уколам сердца. Я очень хорошо знаю, что ухо и рот восходят к формуле, найденной Клер, когда она ребенком склонялась над своей куклой: «Я себе с ней разговариваю!» Я могу во всем отдать отчет только самому себе.
Видишь, мой друг, погода хорошая. Но стрелка барометра ползет вниз, и мы хорошо сделали, что посеяли сегодня три грядки мелкого салата, который называют еще салат-рапунцель. Лишний раз Клер отметила, что мои грядки, выровненные по веревке, напоминают хорошо выполненное, но грубо выправленное домашнее задание. Это в ее духе. По правде сказать, она никогда не понимала, что старый человек вроде меня — враг растений в горшке и канареек в клетке, этих пленников, давая новую жизнь цветам и овощам, каждый год чувствует, как он возрождается в саду так же, как и в лесу (уже более не девственном, поскольку в течение двух тысяч лет человек все сажает и сажает деревья). Клер, разумеется, предпочла бы, чтобы «всюду была травка», как у нашей соседки госпожи Крюшо. Оставим ей ее иллюзии. Потом Клер захотелось, чтобы мы выбили ковер из гостиной, сложенный и повешенный на шест для просушки белья. Это тоже в ее духе: я должен принимать участие. Вот уже десять лет, как она утверждает, что, если ты всех учишь, то ты должен подавать пример, особенно в наших деревнях, где мужчины, работающие на полях и производящие тонны картофеля, чувствовали бы себя обесчещенными, если бы им пришлось очистить хотя бы одну картофелину. По правде сказать, мои хозяйственные обязанности все усложняются. Ну да ладно… Около десяти часов мы отправились на прогулку с твердым намерением не тащиться, не обращать внимания пусть даже на самые редкие вещи… и именно Клер, в чьей памяти ожило пережитое, закрывая дверь, беззаботно бросила:
— Чем больше я об этом думаю, тем больше уверяюсь, что тип с Болотища — это нечто. Приучить дикую псину… ну прямо Орфей.
Она едва сделала десять шагов и добавила:
— Во всяком случае, он не может быть там слишком долго, об этом бы знали. А ты, папа, зря заговорил об этом на совете: ты же знаешь наших навозников, они сразу стали дрожать за своих кур.
Зря? Да в последнее время только и слышишь: то у одного что-то украли, то у другого; три самых крупных фермера вместе с мэром принялись гадать, кто бы это мог быть. История слишком занимательна, чтобы я мог ее не поведать. Но, обойдя по кругу близлежащие деревни, она в течение недели так видоизменилась, так обросла разными деталями, подозрениями, комментариями, либо наивными, либо скептическими, либо игривыми, что Клер, которую больше, чем меня, все это мучило, потому что она не склонна обманывать, потому что она девочка и потому что ей важна ее репутация,
— А что, Клер, не встретился ли тебе еще раз тот голяк?
И если это говорит кумушка, Клер пожимает плечами. Если же юноша, она опускает ресницы. Ибо хотя это сказано и мимоходом…
Не слишком ли деликатна тема? Я встал со стула, подошел к окну. У меня нет желания сажать на цепь и нет повода разочаровываться в девушке, которая несколько лет так хорошо училась, должна была сдать квалификационный экзамен и преподавать на более высоком уровне, чем ее родители; она же бросилась в замужество и пожила всего полгода семейной жизнью, обязанной своей стремительностью новому увлечению. Я не собираюсь разглагольствовать о терзающих отца противоречивых чувствах, о том, что он рад, что больше не один, но не очень рад, что успешное учение так завершилось: переплетчица в маленькой мастерской, «кошачья жизнь», если прибегнуть к местному выражению; долгие дневные бдения вдвоем, иногда прерываемые загадочными отлучками.
Мосье Годьон (так называла меня, желая выразить свое почтение к моему учительству, мадам Годьон, предпочитавшая не говорить «мой муж»), так вот, мосье Годьон (он, в свою очередь, дабы посмеяться над собой, употребляет это словосочетание иносказательно) вдруг взбунтовался и решил больше не обрушиваться на себя. Снаружи на фоне нежно-голубого неба вырисовывается черепица более темного цвета. Крыша представляет собой смешение разных углов: прямых, тупых, острых, из чего учитель, указывая ученикам на крышу пальцем, часто извлекал нужные примеры… Итак! Мне остается моя дочь и этот поселок, построенный на пересечении двух проселочных дорог, ведущих к главным точкам на карте с поправкой в два градуса, если верить моему компасу.
Да, я всегда находился в своей стихии. Лагрэри… В самом этом имени заключено понятие леса, о чем, по крайней мере, свидетельствует указ, изданный Его Высочеством и запрещающий «всем сеньорам считать себя обладателями прав на рубку леса и устройство лужаек». Большим лагрэрийцем, чем я, невозможно быть. Мой прадед, продольный пильщик, живший в этих краях, при Второй империи женился на дочери дровосека. Мой дом восходит к его сыну, столяру, мечтавшему из своего сына сделать учителя; и, к его славе надо сказать, его сын нашел способ стать известным в своей деревне, где на протяжении тридцати пяти лет был сначала помощником учителя, затем учителем, наконец, директором, не требующим другого вознаграждения, другой почести, кроме возможности продолжать работу. Должен ли я гордиться этим? Не часто человек так явно выражает согласие остаться тем, что ты есть. Здесь я провел всю жизнь, да и после смерти не продвинусь слишком далеко. В окно видна церковь, кладбище, где есть и моя могила: гранитный прямоугольник, на котором я, примерный вдовец, не желающий жениться вновь, велел выгравировать вскоре после смерти жены: Мари-Луиз ТАДО, в замужестве ГОДЬОН (1920–1972) и Жан-Люк ГОДЬОН (1915…). Оставшаяся невписанной дата смерти позволяет мне ждать. Когда я отношу на кладбище мои самые красивые гладиолусы «Жестер» или «Мозамбик», мои самые красивые георгины «Люби меня» и «Акапулько», у меня бывает такое впечатление, будто я наполовину украшен цветами.
— Эй, ты о чем?
Я, кажется, шептал. Букет там свежий, я в добром здравии, на ногах, стою у окна, вдыхаю смешанный запах кожи, сильно пахнущего клея, смоляной бумаги, — новый запах для носа, привыкшего коллекционировать запахи лесные или огородные. Внутри все утихло, и я прислушиваюсь к тому, что снаружи. Со стороны лесопильни доносится пронзительный короткий визг стали, откусывающей кору. Улица огласилась скрежетом уборочной машины, она с шумом нагрузилась полными бидонами, а дояркам привезла пустые. Вот она едет, проехала. Проследовал запыхавшийся автомобиль, у которого хлопала дверца. Но что это? Ухо наполнилось дорогим, знакомым шумом: криками разбегающейся детворы, стуком галош, криками матерей, велосипедными звонками, гудками разъезжающихся автомобилей, увозящих домой владельцев ученических сумок. Бог ты мой! Где у меня голова? Я забыл, как возвращаются из школы.
Оборачиваюсь. И опять недоумеваю: теперь Клер исчезла. Она, видимо, спохватилась, что надо идти, и, оставив меня перебирать воспоминания, тихонько, на цыпочках, вышла: отправилась за Леонаром — он почти каждый вечер приходит к нам учить уроки. Однако дело обернулось совсем не так. Я только успел сбросить халат и подойти к лестнице, как услышал знакомый, густой баритон, привычно давящий гласные, переплетшийся с менее знакомым голосом женщины и с гневным голосом моей дочери, в котором прозвучал металл: