Зеленый поезд (Повести и рассказы писателей-фантастов Сибири)
Шрифт:
Все это спешила запечатлеть для будущих времен фотографическая птица, которая то и дело выпрыгивала из объектива фотоаппарата.
Вдруг с самоваром что-то случилось.
— Нате, господи, — развела руками старушка. — Кран засорился.
Откуда-то вынырнула фигура в оранжевой каске.
Вася узнал Ивана Митрофановича. Тот принялся чинить самоварный кран, попеременно орудуя разводным трубным ключом и автогенной горелкой. Острое белое пламя зло и весело разрезало металл.
«Как бы он опять не испортил чего», — забеспокоился Вася.
Мимо проплыла избушка с голубенькими,
«Так вот какая она, Луговая суббота!» — с тихой радостью подумал Вася Морковкин.
И вдруг начала удаляться и уменьшаться зеленая лужайка, и все находящиеся на ней сделались маленькими-маленькими, как в перевернутом бинокле.
Горизонт распахнулся, дремучие леса и светлые рощицы, выйдя из-за него, обступили лужайку.
Вслушиваюсь и не могу понять, что это шумит: лес ли широколиственный или светящееся летучее облако, единственное в голубизне неба, но рождается ощущение высоты, и видно теперь большую часть земли — не так, как из иллюминатора самолета, а как в детстве из верхнего окошечка элеватора.
Вижу стальные железнодорожные пути — при взгляде сверху они похожи на струны какого-то музыкального инструмента, не то лиры, не то арфы, не то гуслей; вижу переезд, будку стрелочницы. Опущен шлагбаум. По обе стороны от переезда копятся грузовики и легковые автомобили, долго стоят, пережидая, пока пройдет товарняк, груженный углем и лесом.
Вижу за линией дом деда Чудакова. Дед по-прежнему сидит во дворе. Но что это? Ворона взмахнула крыльями, снялась с городьбы и опустилась на плечо старику. Щелкая створками клюва, она принялась чтото рассказывать ему на ухо. Дед тянется рукой к тетради в зеленую линейку, но страницы ее начинают расти, делаются прозрачными и голубыми, как воздух, а линейки превращаются в телеграфные провода, с которых тут же вспархивают, став малыми птахами, быстрые витиеватые буковки, которые дед успел написать, и дружною стаей, развернувшись над крышей, улетают в синь неба.
Вижу свою улицу. Она еще не выбита машинами, еще на ней не глина, а трава-мурава, да черный паслен у оград, да калачики.
Вижу наш дом. Раннее-раннее утро. У ворот стоит пегая РТМовская лошадь, запряженная в ходок, на котором лежат две обернутые мешковиной литовки.
Вижу отца и рядом с ним мальчика, в котором узнаю себя. Мать выносит нам из дому сумку, где круглая теплая буханка хлеба, две бутылки молока, заткнутые газетными пробками, несколько яичек и соль в спичечном коробке. Мы садимся в ходок, и отец берется за вожжи. Весело бренча, телега катится по улице.
Дальше я кидаю взор, туда, за деревню. Там во всю свою ширь раскинулось лето с разнотравьями и разноцветьями. Вижу зацветающие хлеба и бегущую между ними дорогу. В хлебах стоят сухие, потрескавшиеся телеграфные столбы, а у их подножия — все васильки да колокольчики.
Тишина в степи. Лишь долго бренчание телеги по сухой, накатанной до слепящего блеска дороге слышится
Зной. Сушь.
Без умолку стрекочут кузнечики. Когда стоишь среди поля, каждого слышишь в отдельности, а когда едешь, стрекотание сливается в один длинный звук, натянутый, как нить, над землей. В ложбине где-нибудь оборвется эта нить, но чуть выедешь, опять начинается — звонче прежнего. Кажется: звенят тысячи крохотных молотов, выковывая что-то ослепительно яркое и изумительно тонкое, что, когда поднимется, станет либо семицветной дугой радуги, либо алой полевой зарей.
Перебирая лапками лепестки, возится в цветке пчела, позабыв обо всем на свете. И как по шесту горошек, струится по солнечному лучу трель жаворонка.
И все расширяется поле зрения, новые и новые горизонты, словно от брошенного камня круги по воде, бегут и бегут передо мной.
Справа от меня — апрель в желтых березовых сережках, с легким, как выдох, лесным островком посреди начинающей пылить пахоты. Уже распустилась верба, уже распечатаны ходы в муравейниках. Пухнет, пузырится и чавкает, как тесто в квашне, болотистая низменность.
По левую руку — солнечный июль. Белым и фиолетовым цветет картофель. Золотоглавый, обдает меня теплым дыханием верховод огородного мира — подсолнух.
Расширяясь, убегают круги, холмы, озера, села и города.
Дальше и дальше. Мелькают реки, поля. Проносятся времена и пространства, сливаясь, как стрекотание кузнечиков, в одну бесконечно протяженную линию.
Но стоит замедлить или остановить взгляд, и видишь: две сороки летят навстречу ветру; белый конь выбежал из лесопосадки и долго, удивленно смотрит вслед пробежавшему поезду; мальчик на станции, продав клубнику, надел на голову чашку и отправился домой.
Время не делается видимым. Оно — как ветер, которого мы не видим, но по тому, как клонятся трава и деревья, как бежит рябь по воде, судим: вот он, здесь.
Вижу развитие цветка, движение воды во время приливов и отливов, перемещение ледников; вижу, как в замедленном кино, каждый отдельный взмах пчелиного крылышка, полет ракеты и говорю: вот оно, Время…
Слежу за передним гребнем волны, а он уже там, где шлепают по воде хвостами три кита, на которых покоится Земля. Наивная эта картинка, развертываясь во времени, обретает не физический смысл — китов нету как таковых — духовный, — есть Разум, Добро, Любовь, и на них стоит Земля. Или так, наверное, это может звучать, если прибегнуть к языку публицистики: Природа, Человек, Техника…
Бегут и бегут круги. И там, где их центр, — зеленая лужайка, окаймленная лесом, крупным планом — курносое веснушчатое лицо подростка и кажущийся неподвижным крохотный черный жук, букашка авто-мото.
Впереди возникли знакомые три сосны. Они стояли прямо на дороге.
— Осторожней! — крикнул Вася.
Машина на полном ходу включила тормоз и встала как вкопанная. Дым повалил из тормозных колодок, запахло антифризом, что-то ослепительно вспыхнуло.
«Ах, зачем я не пристегнул ремень!» — успел подумать Вася, вылетая из кресла.