Земля, до восстребования Том 2
Шрифт:
Военный комендант в Лодзи переставлял вперед часовые стрелки, чтобы был повод арестовать побольше пешеходов, якобы нарушивших комендантский час.
В Майданеке были дни, когда заключенным запрещали пользоваться табуретками и ложками — сидели на корточках и хлебали суп из миски.
В Освенциме и Дахау заставляли бить своих товарищей, а за отказ расстреливали.
В Вене заставляли чистить мостовую зубными щетками.
В Маутхаузене очень популярен ледяной душ. Под ним коченеют узники в одежде. Эсэсовцы называют это «баней».
В Гузене в бараке для пленных офицеров ввели премирование: за сто пойманных блох капо выдавал
В лагере под Витебском, в Собибуре, в Биркенау и Хамельсбурге истощенных, едва передвигающих ноги заставляют ходить гусиным шагом, как маршируют на парадах перед фюрером.
В Мельке узников, которые еле держатся на ногах, заставляли карабкаться на деревья, разорять птичьи гнезда, доставать яйца. И горе тому, кто, спускаясь, раздавит хотя бы одно яйцо.
В Гросс–Розене и Заксенхаузене заключенных ранили отравленными стрелами, делали им ядовитые уколы, проверяя действие ядов и уточняя смертельные дозы…
Кое–что Этьен слышал раньше, а многое узнал, когда в камере зашел спор о нутре и обличье фашизма. Началось с того, что бронебойщик Зазнобин, дяденька богатырского телосложения, назвал немцев фашистской нацией. Кастусь Шостак возразил — такой нации нет. И напомнил про немцев–антифашистов, которые сидят в концлагерях. Но Зазнобин стоял на своем и все твердил басом вполголоса: миллионы немцев пользуются рабским трудом, и миллионы спокойно нюхают дым, который подымается из труб крематориев и воняет горелым мясом.
Этьена в тот день мучили приступы кашля, и потому в спор он не вступал. Его не так интересовало — можно называть немецкий народ фашистской нацией или нельзя, но преследовала мысль: хватит ли немцам одного поколения, чтобы из сознания вытравилась вся гнусная мерзость и гадость, привитая фашизмом, все нечистоплотные идеи, которые Гитлер втемяшил в головы «сынам арийской расы»? А от расовой дискриминации преследующий несет иногда больший урон, нежели преследуемый…
Этьен понимал, что Кастельфранко для него и соседей по камере — всего лишь перевалочный пункт. Как только прекратятся бомбардировки и восстановится железнодорожное сообщение, их повезут в Австрию, а может быть, еще дальше.
Каждый день пребывания в Кастельфранко чреват смертельной опасностью: не все такие ротозей, как старый Карузо. И не всегда успеешь отвернуться, спрятаться за спиной рослого соседа или низко опустить голову.
Но и скорая эвакуация ничего хорошего не сулит.
Старостина вызвали в тюремную контору: брали на специальный учет генералов и полковников. В комнате, где ждали вызванные на регистрацию, он увидел белобрысого летчика–англичанина. Тот исхитрился подойти вплотную и передал, что через неделю после совещания в Каире в Тегеране встретились Рузвельт, Черчилль и Сталин.
— А второй фронт? — шепотом спросил Этьен.
— Ничего не слышно.
— Рано или поздно ваши высадят десант. Но, видимо, Черчилль считает, что русских перебито еще слишком мало.
Англичанин промолчал.
В комнате, где допрашивали Старостина, валялись на полу окровавленные тряпки, их нарочно не убирали. Допрашивал штурмбанфюрер со значком за тяжелое ранение; значок позолоченный, с лавровым венком и скрещенными мечами. Когда штурмбанфюрер выходил из–за стола, то сильно пошатывался, и не только из–за хромоты.
Допрос был торопливый, переводчик не потребовался. Старостин отвечал по–немецки. После того как штурмбанфюрер узнал, что оберст находится в
И надо же было так случиться, Старостину предстояло возвратиться в камеру под конвоем Карузо. Как он тут очутился? Ведь на допрос его привел другой надзиратель.
Когда шли тюремным двором — Этьен чуть впереди, Карузо следом, конвойный вдруг ускорил шаг, поравнялся с конвоируемым, повернулся к нему и сказал:
— Я тут подумал… Джильи все–таки прав, когда «Плач Федерико» из второго акта заканчивает чистым си. Здесь так и просится драматическое, напряженное крещендо. Это же кульминация всей оперы!
— А я по–прежнему считаю, — неторопливо, сдерживая сердцебиение, ответил Этьен, — считаю, что певец должен строго придерживаться партитуры. Даже Джильи не имеет права вносить свои поправки. Украшать арию выигрышными нотами! А для чего? Только для того, чтобы еще раз вызвать овацию слушателей!
— А какая была овация! Браво, брависсимо!! — Карузо оглянулся и добавил шепотом, будто поверял самую большую тайну, какой только предстояло стать известной заключенному на все триста лет существования тюрьмы: — Я слушал Джильи в «Арлезианке». Третьего декабря сорок первого года. Какая премьера!.. А насчет чистого си в «Плаче Федерико», когда он поет: «Ты столько горя приносишь мне, увы!..» — будем считать, что каждый из нас остался при своем мнении. — Карузо вовремя умолк: мимо прошагали двое заключенных, они пронесли на носилках труп со связанными руками. Спустя минуту Карузо добавил: — Желаю вам, синьор Кертнер, навсегда потерять меня из виду. Наша третья встреча будет, пожалуй, лишней. Тогда австрияк, теперь русский… Скажите по секрету, с кем я буду иметь дело в следующий раз? — Карузо глубоко вздохнул. — Впрочем, в третий раз вы меня здесь не найдете…
123
Ночью колонну арестантов гнали через безлюдную, притихшую, затемненную Вену. Мигали карманные фонари конвойных. Или ночью конвойных больше, чем днем, или каждый движущийся светлячок бросается в глаза? Так или иначе, колонна двигалась, густо оцепленная мерцающими огоньками.
Эшелон разгрузили на задворках Южного вокзала после полуночи, потом часа три топтались на аппеле, потом разбивали на группы, потом опять пересчитывали арестантское поголовье.
В разворошенной памяти Этьена все отчетливей возникали знакомые когда–то перекрестки, и он быстро сориентировался в городе. За спиной у него, неподалеку от Южного вокзала, на тихой Райзештрассе, осталось советское посольство. Этьену и в Вене не пришлось побывать в посольстве, но в давние времена он не раз проходил мимо.
А где–то далеко за левым плечом высился дворец Шенбрунн. Этьен поселился вблизи того дворца, когда к нему приехала Надя с десятилетней Танечкой. Они встречали в Вене новый, 1932 год. За ужином Таня забылась и принялась напевать: «Ура, ура, Советская страна!» Хорошо, не услышала прислуга, им тогда полагалось разговаривать по–немецки.
Сейчас в Вене не увидеть и клочка снега, но с гор доносилось зимнее дыхание. Когда–то в мирные довоенные субботы, по таким же бесснежным улицам Вены, длинными вереницами ехали утром автомобили, все в западном направлении, в сторону гор. На крышах машин лежали лыжи или торчали стоймя на запятках, они казались чужеродными, будто их везли из другого времени года.