Земля, до востребования Том 1
Шрифт:
— Вы меня не поняли. Милосердие — это добродетель, которая прекрасно дополняет строгость короля. Но при чем здесь законодательство? Это только при беспорядочной судебной практике король или дуче даруют прощение тому, кого суд признал преступником. По–моему, у вашего Чезаре Беккариа тоже что–то говорится по этому поводу.
— Мы, итальянские юристы, чтим мудрого Чезаре.
— А я уверен в том, что дуче, — Кертнер небрежно кивнул на портрет Муссолини, висящий против портрета короля, — невнимательно читал миланского мудреца. Или вы полагаете, Беккариа не был участником фашистского похода на Рим только потому, что жил в восемнадцатом веке?.. Прощение, помилование — весьма желанные
— Мне трудно с вами согласиться, хотя с юридической точки зрения…
— А что значит — простить преступление? — перебил Кертнер, возбужденный спором. — Значит признаться, что мера наказания не являлась необходимой. Значит подлинным злодеям вселить надежду на безнаказанность. Если одних простили, то сурово наказывать тех, кого не простили, — не столько оберегать правосудие, сколько злоупотреблять своей силой… Вот вы уговариваете меня подать прошение королю и дуче о помиловании, хотя при этом, наверное, считаете, что мне вынесли такой жестокий приговор справедливо. Но как можно даровать прощение, оказать королевскую милость такому матерому преступнику?! Значит, вы согласны жертвовать общественной безопастностью в пользу отдельного лица. Такое помилование лишь создаст и укрепит общее представление о безнаказанности, о беспорядочном судебном терроре в Италии…
Кертнер увлекся своей речью и не заметил, как капо диретторе нажал кнопку звонка, не заметил, что за спиной открылась дверь и стражник готов вывести заключенного 2722 из кабинета.
Капо диретторе подал стражнику знак, тот схватил Кертнера за руку выше локтя.
— Я и не подозревал, синьор Джордано, что вы такой опытный спорщик, успел сказать Кертнер, выходя. — Самый веский довод в нашем споре вы приберегли к концу.
«Как только я признаюсь в своем гражданстве, — размышлял Этьен, подымаясь по лестнице к себе в камеру, — будет устроен новый процесс. Меня обвинят в сокрытии правды от правосудия во время первого процесса. Может, как раз этого и добивается двуличный Джордано…»
Тюремщики внимательно следили за теми политическими, кто пал духом. Их изолировали, переводили в одиночки, и, если они подавали прошение о помиловании, — довольно быстро освобождали. Но коммунисты после этого не считали их товарищами по партии. Было строгое партийное указание: прошений на имя дуче и короля не подавать, это равносильно дезертирству, предательству, признанию фашистского режима. Каждое прошение о помиловании помогало ОВРА и чернорубашечникам отделять нестойких антифашистов, раскаивающихся, случайных бунтарей от убежденных революционеров, от тех, кто не собирается прекращать борьбу. Каждый акт раскаяния — торжество фашистов над своим противником.
Человек без позвоночника смотрел на свою подпись под прошением так: «Почему я должен отказываться от освобождения из тюрьмы или сокращения срока заключения из–за такой пустячной формальности?»
Однако заключенный 7047 Антонио Грамши не считал это формальностью! Политические в Кастельфранко знали, что он стойко отказывался от предложений Муссолини и не подписывал прошения о помиловании. Грамши назвал такое прошение политическим самоубийством, он говорил, что, если ему дано выбирать между той или другой формой самоубийства, он предпочитает, чтобы дуче не выступал и палачом и братом милосердия одновременно. А ведь Грамши отказался от помилования, стоя одной ногой в могиле, уже отмучившись за фашистской решеткой десять лет!
И если бы Кертнер, хотя он и не член итальянской компартии, подписал сейчас прошение, он лишился бы внутреннего права считать себя соратником этого кристально чистого человека, как бы Этьен ни оправдывался перед самим собой, какие бы поправки он ни делал на свое особое положение.
Попав в камеру, где сидели политические, Кертнер не выдавал себя за коммуниста. Но связь, которую он поддерживал с внешним миром через Ренато и его невесту, была обеспечена усилиями коммунистов! Разве в таких условиях Этьен мог притворяться аполитичным коммерсантом, попавшим в тюрьму по недоразумению и не имеющим ничего общего с антифашистами?
И последний приказ Старика попал к Этьену только благодаря помощи коммунистов. Старшие партийные товарищи запретили Ренато скандалить с тюремщиками. Он должен вести себя смирно, быть послушным, чтобы его хвалил сам капо гвардиа, чтобы Ренато ни в коем случае не лишали права на свидание. Он не имеет права подводить австрийского товарища!
А кто бы стал заботиться, кто бы стал рисковать ради какого–то нечистого дельца? Кто бы помогал австрийскому коммерсанту установить связь с внешним миром (может быть, с другим таким же дельцом), если бы Конрад Кертнер не вел себя как последовательный антифашист? Да никто!..
Орнелла терпеливо выжидала, когда на их свидании дежурил сонливый, ленивый надзиратель, и незаметно сунула Ренато, достав из–за лифчика, маленький сверток. Там были флакончик с китайской тушью, перышко, несколько пластинок жевательной резинки и нарезанная кусочками вощеная калька; среди записок, переданных Этьеном до этого, некоторые размокли, и удалось разобрать не все слова.
Этьен получил возможность послать Старику письмо более подробное.
Бессонную ночь провел он в нескончаемых спорах с самим собою, он вел заочный диспут со Стариком. Этьен помнил, что Берзин вообще не любил докладов, а предпочитал диспуты. Он охотно устраивал диспуты у себя в управлении, и сам принимал в них деятельное участие.
Ах, если бы Этьен мог лично высказать Старику все возражения, какие вынужден был втиснуть в жалкий клочок вощеной бумаги! Записка побывает у Ренато, затем во рту у его невесты, прежде чем попадет в чьи–то руки. Ах, если бы Этьен мог сейчас поговорить со Стариком, глядя в его глубокие серо–голубые глаза!
Оказаться бы сейчас в России, в Москве, в старом–старом доме, окрашенном в грязно–шоколадный цвет, в знакомом кабинете… Этьен хорошо помнит кабинет Старика. В углу несгораемый шкаф. Голубая штора задернута, за ней стратегическая карта. Письменный стол, возле два кресла. Стол без единой бумажки, с громоздким чернильным прибором…
Именно здесь, в кабинете, состоялось знакомство с Берзиным, когда тот вызвал Маневича на первую беседу. Берзин вел себя как учитель, который внимательно слушает ученика и улавливает малейшую неуверенность в его ответах.
Но, по–видимому, Берзину нравились неуверенные ответы Маневича. Берзин понял, что эта неуверенность продиктована повышенной требовательностью к себе. И вот нерешительность, которая, как казалось самому Маневичу, портила тогда все, на самом деле, как только Берзин установил ее происхождение, уже питала не сомнение, а, наоборот, убеждение Берзина, что он говорит с человеком, на которого сможет положиться. От Берзина не укрылась искренность Маневича. В молодом человеке чувствовалась спокойная духовная сила, рожденная неугомонным темпераментом революционера, и непреклонная воля, смягченная тактом интеллигента. Такие люди обладают мягкой властью, а это уже много, очень много для будущего разведчика.