Земля в ярме
Шрифт:
— Оно, конечно, всякий норовит себе что-нибудь оторвать.
— А как же иначе, своя рубашка ближе к телу.
И все же весело стучали топоры, и гладкие сосновые стволы быстро ложились один на другой. Черные, обгоревшие остатки изб стащили в одно место. Всюду валялись стружки, опилки тонкой струйкой лились из-под звенящих пил. На кострах, разложенных позади пепелищ, варили в чугунах пищу. Тут и там уже верещали поросята, кудахтали куры. Заживали ожоги. Почерневшая от пожара земля быстро зарастала зелеными сорняками.
Жизнь постепенно входила в свою колею, хотя страх перед зимой еще виднелся на истощенных лицах женщин и в глубоких морщинах, бороздивших лица мужиков. Но уже поднимались Бжеги, горели светлой позолотой нового дерева, новых соломенных крыш.
Издали сверкали и белели новизной бжеговские избы. Они были видны и из угловой башенки остшеньского дворца, из окна, в которое любил смотреть граф. Ему так и кололо глаза их светлое золото. Он заплатил бы, — ах, и щедро заплатил, — лишь бы избавиться от Бжегов. Ведь то была его мечта с давних, давних лет: вырвать землю из рук темных хамов, которые ее только портят, не умеют обрабатывать, которые понятия не имеют о сельском хозяйстве. Широко распахать поля, уничтожить все эти межи, изрезавшие смешные, нищенские, мужицкие полоски. На место тощей ржицы, низенькой белой гречихи, чахлого проса широкой волной пустить дородную, золотую пшеницу, яркую зелень сахарной свеклы, стократные урожаи картофеля для винокуренного завода. Земля пропадала в крестьянских руках, истощалась без удобрений, гнила без дренажа, бесполезно пустовала, залегала трясиной, жалкой полоской, на которой ничего не росло. Серыми пятнами лишаев казались графу прикорнувшие у дороги деревни: тут же, под самым Остшенем — Мацьков, за лесами — Калины, сборище человеческой нищеты, темноты, глупого мужицкого упрямства. Много пришлось бы ему вложить в эту землю, и все же игра стоила свеч.
Уже казалось, что хоть с Бжегами это можно будет уладить. А вот они снова возрождаются и снова будут торчать, как мучительная заноза, своими серыми полосками в зелени просторных остшеньских полей. Могли же они уйти куда-нибудь в другое место, в другом месте сызнова строиться, в другом месте плодить свою нищету и серость! Но они уперлись — и не они одни.
Одним бы им не справиться, он прекрасно знал это. По утрам его будил скрип телег — это ехали мужики из Калин, из Грушкова, из Гаев, со всех деревень — ехали отстраивать Бжеги.
Он сделал единственное, что мог. Запретил возить по своей дороге лес из государственных лесов, и им приходилось объезжать кругом, пробиваться по дорогам, где увязали колеса и едва тащились лошади. И все же они не пришли просить его.
Это удивляло графа. В войне, которая велась целые годы, он чувствовал все больше крестьянской ярости, крестьянской гордости, всем пренебрегающего ожесточения. Они предпочитали с утра до вечера махать топорами, делиться последней ковригой хлеба, только бы те, из Бжегов, не были вынуждены продать ему землю. В Мацькове посулили старосте, что вышвырнут его, если он осмелится еще раз хоть заикнуться о протоке. А ведь граф давал неслыханную цену — две тысячи злотых за ни на что не пригодный ручеек.
Мужики дали знать кому следует, и судебный исполнитель забрал у графа на целых двадцать тысяч карпов, в бочках, уже готовых к отправке. Они дали знать, и внезапно появившийся судебный следователь забрал приготовленную к отправке, увязанную в мешки пшеницу. Остшеньский чувствовал, что вокруг него нарастает волна враждебности, что она вздымается все выше — и это еще больше подстрекало его. Уже не просто захватывать землю, ради накопления ее, как раньше, а для того, чтобы показать, что он здесь сильней, чтобы напомнить им, что ведь не так давно здесь, в остшеньской усадьбе, их наказывали кнутами за лень и неряшливую работу на барщине, что нечего им нос задирать! Чтобы показать им, что он здесь господин и смеется над их жалкими деревушками, пожираемыми насекомыми, темнотой, нуждой, над их бесплодными полями, над их общинными выборами, над их иллюзорными правами, над их напыщенным гражданством, которое осмеливалось равняться с ним.
Нет, никто из них не был равен графу Остшеньскому! Недаром в сумрачных залах дворца висели на стенах портреты людей,
Мучительно закололо в сердце, и снова из непроглядной тьмы множества вещей, о которых обычно не думают, о которых не хотят знать, выплыло напоминание о старости. Не подлежало сомнению: старел он, Остшеньский, самый сильный человек во всем воеводстве, человек, о котором говорили, что он никогда не состарится. Ему и самому иногда казалось, что это правда; но вот старость приближается все быстрей, все чувствительней дает о себе знать. Колотьем в сердце, одышкой на лестнице, синими мешками под глазами, отечностью ног. Что-то портилось в исправной до сих пор машине, и врачи — в знания которых Остшеньский, впрочем, не верил, — не помогали. Слишком много всего обрушилось на него за последнее время, и слишком он был одинок.
За окном улыбался золотой день — переливался зеленью, лазурью, золотом. Но холодной голубизной смотрели со стены глаза младшего сына — сурово и чуждо.
Да, да. На Бруно нечего было рассчитывать — он всегда был легкомысленным, ничего не уважающим. Он был старший, ему все должно было остаться, но он об этом не думал. Ведь лишь в последнюю минуту удалось спасти Гоженев, а Бруно в это время не нашел ничего лучшего, как выйти на дуэль из-за актрисы — жалкой к тому же актриски, продажного существа, любовницы первого встречного — и позволить убить себя на этой дуэли. Да, да, это было похоже на Бруно. Но Юстин?
Граф остановился перед портретом и пристально всмотрелся в него.
— Зачем ты так поступил? Зачем ты так поступил?
Старое больное сердце сочилось кровью от этого вопроса, на который уже никто в мире не мог ответить. Холодно, надменно смотрели со стены голубые глаза. В эти глаза влюбилась маленькая госпожа Гославская, в голубые глаза под черными бровями. Он же, отец, никогда по-настоящему не знал, что таится за блеском этих зрачков.
Другое дело Юзефа — та в сущности всегда была ему ближе всех. Он узнавал в ней собственное упрямство, собственную гордость, собственный необузданный характер. Да только во что она обратила эту гордость, этот характер и упрямство? Все пошло на глупые идейки, на глупую любовь, приведшую ее в конце концов к жалкой смерти. Панна Юзефа Остшеньская из Остшеня — жена сына какого-то органиста!
Остались лишь эти две — жена и Зуза.
Вечно напуганная Елена, с возрастом впадающая во все большее ханжество, молчаливая, заплаканная и чужая. Всегда она была чужой. И не бывать бы этому браку, если б не отцовские долги и не Гловачев, огромным полуостровом вдававшийся в остшеньские земли. Это было важнее, чем Елена и даже чем все ходившие о ней сплетни. В сплетни, впрочем, он не верил и не слишком о них думал. А Гловачев достался ему, и там превосходно работает винокуренный завод. Досталась и жена — чужая и безразличная. И Зуза — Зуза, единственное, действительно неудачное дитя, которое осталось в живых, в то время как тех троих схоронила земля. Бруно и Юстина — остшеньская земля. А Юзефу? Как же он назывался, этот городишко?